Утопичность недо-утопии: историософский этюд

...И прейдешь ты, как сон и морок, и места твоего не сыщут.
С. С. Аверинцев, Знамение погибельное (Стихи духовные)

Великий русский поэт Марина Цветаева, будучи человеком, несколько склонным к эпатажу, с особым чувством ратовала за своё неотъемлемое право «не быть своим собственным современником». Поверхностному взгляду это может показаться оксюмороном, вроде «горячего снега» или «чернил белых», но только в первые мгновения. А всё потому, что взгляд, скользящий по поверхности явлений, не в силах проникнуть глубже смутного мельтешения красок и тонов. Не в силах, потому что «нет времени», неинтересно.

Всякая литературная и общественная утопия, склонная переходить в своё зеркальное отображение, антиутопию, живёт перенесением времени, конструированием особого континуума, где пространство и время парадоксальным желваком сплелось, подобно тому, как в известном старом анекдоте, где прапорщик приказывает копать «от забора и до обеда». Но на то она и «у-топия»: её место, «топос», отрицается как реальное, коструируясь «вне» и получая тем самым призрачное бытиё в качестве текста. Время же в подражание Богу создаётся как бы ex nihilo, из ничего.

Утопией, то есть особым «нарративным» пространством, — рассказа, вернее, рассказывания, — является миф. Он может вдруг принять литературную форму, а может бытовать всего лишь из-устно, во — слух внимающей публике. Но так или иначе, это текст — устный или письменно оформленный. Текст, будучи прочитан или услышан большим количеством людей, способен порождать дальнейшие мифы, подобно действию цепной реакции.. А миф ведь — это не просто фантазия. Миф всегда конструирует то, что принято называть реальностью, нередко являясь побудителем к социальному действию.

Миф, как правило, коллективен. В нём изначально заложена тоска по разделённости, так же, как и любовь всегда стремится к взаимности. Не будучи разделённым, то есть застряв в своих «устах» и не войдя в «слух» другого, миф становится проклятием своего носителя, обрекая его на звание безумца и отчуждая от группы «своих». Будучи разделённым сообществом единомышленников, даже самый безумный, с точки зрения здравого смысла постороннего чужака, миф имеет возможность выглядеть среди своих вполне респектабельным и даже пытаться утопию материализовать. Чем больше таких «своих», тем грандиознее могут быть последствия. Не ведаю, с чем это связано, но сложносочинённый пространственно-временной континуум, называемый «Россией», особенно бывал подвержен приступам подобного литературно-социального экспериментаторства. 

Особенно красочна «наррация», небезуспешно пытавшаяся стать физически ощущаемой былью — миф о всемирно-исторической, уникальной роли России по синтезу Запада и Востока. Сочинения и евразийцев, и славянофилов, будучи образцами другого мифа, — коллективизма или, по другой терминологии, соборности, — тут как нельзя более подходили. Свою толику добавила и революционная интеллигенция со своей претензией духовного руководства народом-недомыслом. В наиболее совершенной форме этот великий идеал всемерного синтеза мировых пространств-времён был осуществлён в ГУЛАГе с его ролью тигля, выплавлявшего и выковывавшего нового человека коммунистической утопии. Человеческая кровавая щепа, бывшая отходом всемирно-значимого строительства, становившаяся чуть погодя перегноем для цветников нового мира, в расчёт не принималась. 

Никакой сознающий свою особенность коллектив не может существовать без объединяющей его мифологии. Любая коллективная мифология нуждается в определённом объёме душевной энергии, она взывает к искренней вере её носителей. Лишившись искренности, вера вырождается в простую идеологию. Так было в случае, например, Советского Союза — страна, по крайней мере вначале, строилась как типичная утопия, «светлое будущее» понималось как поступательное движение к нему. Правда, «топос» данной у-топии постепенно ужимается — от «всемирного» до «одной отдельно взятой страны». Но на этом этапе, похоже, переход идеалистической утопии к политической прагматике, только внешне оформленной идеологией, уже завершался. 

Здесь важно заметить ещё одну важную черту любой социальной утопии: отдельня человеческая жизнь в ней ничего не стоит. Вернее, она ценна лишь постольку, поскольку служит сырьём, строительным материалом для целей некоего, обычно «светлого», будущего. Такой «телос», то есть осознающая себя цель, до боли напоминает религиозную эсхатологию. Религия потому и религия, отличающаяся от «мировоззрения» (которое ведь может быть и нерелигиозным, не правда ли?), если взять её наиболее разработанные образчики, вроде мировых религий — что обладает в той или иной мере учением о «конце» эмпирической данности и наступлении иной реальности, утопической, чаемой религиозной верой. 

Конец, «эсхатон», мыслится как освобождение от страданий, угнетения, несправедливости, как торжество малых и обиженных сего мира над сильными, над обидчиками. Христианская эсхатология традиционно понимается как «второе пришествие Христа» и преображение мира, становление «новых Небес и новой Земли», — по сути дела, как новое Творение мира, — которые связаны с так называемым Страшным Судом и окончательным торжеством справедливости. 

На удивление сходна с этим мусульманская эсхатология, особенно шиитская. Аналогом «Пришествия Мессии-Христа во славе» у шиитов выступает представление о явлении в конце времён сокрытого двенадцатого Имама, Мухаммада «Аль-Махди», который установит Божественный Закон (Шари’a) по всей земле, обновив ислам... 

Но вот эсхатологический накал ранних христианских общин первых веков давно остыл, а огненное, истовое ожидание славного пришествия Спасителя (ПарусИи) и Его «Царствия Правды» всё больше уступало место скучноватой обыденности со всеми пертурбациями косной материи жизни. На место исконной христианской эсхатологии, но во что не ставящей Кесаря с его земным царством, исполненным насилия, постепенно пришло понимание христианина как образцового гражданина, а Кесаря как земного Наместника ставшего таким далёким и абстрактным Христа. Место живой реальности Божия Царства, являемого в преломлении евхаристического Хлеба в общине братий, занимает полная аллегорий и сложного «мистического» символизма Литургия. «Жизнь вечная», которую ранние христиане понимали «здесь и теперь», всё больше вырождается в веру в «загробную жизнь», которая на место цельного преображения мира ставит бестелесное и призрачное «бессмертие души». 

Метафизика юродства нагой «веры», которая позволяла в самые страшные годы большевицких гонений служить Литургию в ржавом гараже или даже в концентрационном лагере, в футляре от очков, в надежде, что «прейдет сие, как сон и морок», не делавшая различий между этносами, заменяется благолепным глаголанием о «роли Церкви в духовном воспитании масс», о «национальной идентичности» и т. п. 

Кому сие знакомо не из книг, вероятно, не раз дерзал задавать себе, хотя бы втайне, наедине с самим собой, этот беспокойный, мучающий вопрос: неужели приходские дрязги и склоки (неважно, какой конфессии), а в лучшем случае рассуждение о цене патриаршего «Брегетта» или подобное, а также языческое по сути отождествление «религии» с народностью и «национальным возрождением» — это всё, что осталось христианину от cпасительной Вести? Знаю, что ответить на этот вопрос нелегко, да и возможно ли? 

Вера, в сущности своей никак не выводимая из «национальных традиций» или семейных преданий (да и много ли их осталось в постсоветской РФ?), становится благополучной «религией», обрастая дебелой материей обрядоверия и нетерпимости к чужакам. А для многих делается даже не утробной религией, а сухой идеологией, вполне совместимой с жёстким преследованием инакомыслящих. 

Элементы христианской эсхатологии в состоянии горения, похоже, ещё встречаются в отдельных малых общинах вроде баптистов, или уходят в тёмные недра тоскливой адо-верующей апокалиптики разных около- и внутрицерковных сект, вроде православных «ИНН-истов», профессионально гораздо больше боящихся Антихриста, нежели любящих Христа. 

Что же получается? Истинная утопия требует искренней, цельной веры. Молодая христианская вера этой эсхатологической уверенностью горела. Постепенное осознавание её «у-топичности» (время шло, а Христа как не было, так и нет!), то есть отсутствия реального места на земле, всё больше переносит «топос» то ли на астрономически понимаемые «небеса», а не то в «загробный мир». Последним прибежищем-спасением мечты становится пустыня, а харизматическим носителeм её — нарождающееся монашество. 

Христианская Церковь, будучи в советские времена практически изгнана в такую мысленную пустыню, в лице своих лучших представителей вновь обретает дух исконной эсхатологии. Ей противостоит зеркальное отображение — попытка создания, в противоположность образу «пустыни», цветущего коммунистического «города-сада», то есть анти-утопии, на деле оборачивающейся неисчислимыми жертвами. Место грядущего Мессии занимает «успешный менеджер» и «Отец народов», банковский громила по первоначальной успешной деятельности и беспощадный убийца-прагматик по своей сути. Несмотря на всю дьявольщину и явное антихристианство подобной идеи и её воплощения, в этих архетипических чертах, а также в размахе деятельности «менеджера» чувствуется некое величие. Пусть оно чёрное, сатанинское — но в масштабности по всем статьям ему никак не откажешь! 

Как по сравнению с эсхатологическим взрывом раннего христианства, так и с масштабом позднейших имперских утопий «христианского мира» (которого, увы, давно уже нет), и даже если сравнивать со страшным величием первоначального антихристианского замысла кроваво-красной империи большевиков, нынешние проекты рукотворных «единых топосов» — вроде Объединённой Европы под эгидой Америки или «встающей с колен» нефтяной России, где вся «идея» (будем уж откровенны) сводится к элементарному материальному благосостоянию (как сейчас принято говорить в России, к «баблу»), подобные проекты даже утопиями или анти-утопиями назвать нельзя. Так, недоутопии, да и только! Именно поэтому они, скорее всего, обречены на исторический провал перед агрессивной и многодетной пассионарностью исламского мира. Но это уже отдельный разговор... 

Ещё одним свойством всякой утопии или её зеркального отображения является прикованность ко времени. «Светлое будущее» предполагает, что надо спешить, обгонять нормальный линейный, поступательный ход мировой истории (такой ли уж он на самом деле поступательный, это ещё один легко не решаемый вопрос). Именно поэтому как в коммунистическом мифе, так и в современной конструкции глобализма такое почти ритуальное значение имеют разговоры о будущем, а также профессия футуролога. Человеку буквально навязывается роль белки в колесе, жизнь его ценна лишь в той мере, поскольку он делает нечто для «будущих поколений» или, допустим, эти поколения производит, рождая детей. Все подобные рассуждения неизменно связываются с большими числами, даже когда слово «человек» употребляется в единственном числе, но всегда — собирательно. 

Марина Цветаева, выкрикивая о своём праве «не быть собственным современником», на самом деле озвучила очень важную и глубоко христианскую по сути вещь. В отличие от великих, славных и кровавых, утопий и антиутопий прошлого, а возможно, и будущего, а также вырожденных недоутопий современности, дух Христова Евангелия никогда не «работает» с большими числами. Христос, как мы знаем из Новозаветных сказаний, исцелял не безличные массы или приходившие к нему толпы, но всегда отдельных, конкретных людей. Массы то рукоплескали Ему, то требовали распять. Отдельные же люди хранили Его слова и память о Нём в своём сердце, передавая дальше огонёк живой веры. Которая не зависела ни от социального положения, ни от господствующей религии, ни от эпохи, ни от времени. Которая и в 20-м, и в 21-м веке случается та же, что была во времена «того Человека»... 

Информационный бум

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»