Жил-был поэт

Памяти большого русского поэта Василия Ивановича Галюдкина.
000.jpg

Мы были знакомы с ним лет пять-семь. Он приходил ко мне нечасто. И все эти годы мы с Ириной неизменно видели его в одном и том же давно вышедшем из моды кримпленовом костюме, то ли оставшимся от лучших времен, то ли дареном с чужого плеча, то ли все-таки купленном в каком-нибудь секонд-хенде. Поначалу у многих видевших его впервые создавалось впечатление, что он "как бы" то ли стесняется своего нынешнего вида, то ли вообще извиняется за само свое существование среди прочего приличного народонаселения. Его с легкостью приняли бы за своего, скажем, в компании бомжей: из тех, что пытаются хотя бы внешне соответствовать общепринятым стандартам, но что-то почти неуловимое выдает в них принадлежность к касте неприкасаемых. Наверно, таким же был председатель Земного шара Велимир Хлебников в пору своих скитаний по бурлящей и кипящей в котле революций Руси...

Звезда скитаний

Звезда моих скитаний, в темном небе
Твои лучи я поздно разглядел…
О чем голодный думает? О хлебе,
Голодному не до небесных тел!
Звезда моих скитаний, в бездне вечной
Твой чудный блеск с трудом я разглядел...
О чем замерзший думает? О печке,
Замерзшему не до небесных тел!
Звезда моих скитаний, у колодца,
Где я, уставший, зачерпнул воды,
Пусть твой тревожный свет навек сольется
С костром моей скитальческой судьбы!
Звезда скитаний, одного мне хочется,
Покуда бьется кровь в моей груди,
Храни не плоть мою, а наше творчество,
Покоя в моем сердце не буди!
Не жажду я, как в юности, свиданий,
Не жду тепла от лунного огня:
Ты у меня одна, звезда скитаний,
Спокойных звезд не будет у меня! 

Photo44.jpg
Всегда трезвый, чисто выбритый и даже иногда наодеколоненный чем-то сугубо русским народным, вроде "Шипра", вел себя с какой-то натужной благопристойностью, будто постоянно некто очень строгий наблюдал за ним со стороны и контролировал каждый шаг. За все время я не слышал от него ни единого матерного слова. Выпивал строго три рюмки водки, но видно было, что давалось ему это нелегко: хотелось еще. Но если я предлагал добавить, героически отказывался, признаться, к немалому моему разочарованию, потому как мне самому остро хотелось продолжения банкета. От водки впалые щеки его розовели, и он начинал говорить. У него было две темы, на которые он неизменно сворачивал, о чем бы у нас ни заходила речь: во-первых, о невозможности прожить на гонорары от публикаций стихов, а, во-вторых, о темных силах, стремящихся окончательно погубить матушку нашу Россию...

Страна страдальцев, держиморд держава,
Империя холопов и вельмож,
Где ползал я, как червь в помойке ржавой,
Пихая медь в суму, голодный бомж.
Какая гласность? Истины не слышно!
Какой просвет? Дороги не видать!
Когда умру, что скажет мне Всевышний?
Не лучше ли мне сжечь свою тетрадь?..

И впрямь, из всего того барахла, каким неизбежно более или менее обрастает каждый из нас за долгие годы, у него, кажется, всего и была-то эта потрепанная и вообще чуть живая тетрадь в неопределенного цвета клеенчатой обложке. Я сподобился её видеть всего пару раз, да и то мельком: это было его заветное, то, что берегут от стороннего взгляда. Как я понял, для него это было что-то вроде самодельной антологии лучших его стихотворений, то есть тех, которые он сам считал лучшими. Когда я увидел её в первый раз, то набрался наглости и попросил: "Василь Иваныч, дай глянуть!", - и подумал тут же, что вот сейчас он мне даст, но по морде. Вообще-то у нас с ним сразу установились весьма неплохие отношения, почти дружеские. Но именно "почти": он, что называется, умел держать дистанцию. В трезвом, во всяком случае, виде. А те байки о его выкрутасах, которые до меня доходили, на своей шкуре, к счастью, проверить не пришлось, потому что в обращении со мной он являл собой прям-таки образец столь чаемого нашей интеллигентщиной культурного пития. Хотя в то же время чувствовалась в нем эдакая истеричность, что называется, на грани. Да и сам он это, по всей видимости, прекрасно понимал, потому и старался держать себя в руках. Все последние во всяком случае годы он эдак платонически мечтал о какой-то тихой пристани, где можно было бы просто сидеть у окна и писать стихи. Причем картина сия идиллическая была тем более соблазнительной, что он отчетливо сознавал всю её для себя невозможность.

В гнездах дремлют грачи над стеной монастырской
На вершинах высоких стареющих лип,
Где молюсь я, чтоб в дьявольской смуте российской
Не погибла держава, народ не погиб.
Здесь душа моя грешная в грозные годы
Восхитилась святой красотой этих мест,
Где безумно люблю я церковные своды
И над древним собором сияющий крест...
Спите, спите, грачи! Тронув крестик нательный,
Взяв котомку, я тихо уйду в дальний путь:
Сердце тянется к Родине кровной, метельной.
Вспомнив крайний мой Север, волнуется грудь!
Скоро, скоро грачи до рассвета проснутся,
Голоса их сольются с молитвой...
Господь,
Горсть монет положу я в церковное блюдце...
И уйду! И проснется крылатая плоть!

Он действительно чуть ли не несколько лет прожил в каком-то захудалом провинциальном монастыре, то ли пытаясь уйти от греховных соблазнов суетного мира сего, то ли потому что, попросту говоря, элементарно жрать было не чего. И потом в стихах он постоянно возвращался к это2й теме мирной обители, убежища, где только лишь и может успокоиться мятежная душа поэта. А то, что это большой русский поэт масштаба Николая Рубцова, по-моему, должен был понять каждый, кто хоть немного разбирался в русской словесности. Но долгое время я даже не слышал о существовании в Ярославле такого поэта со столь мало подходящей поэту фамилией. Собственно, и познакомились-то мы с ним при обстоятельствах едва ли не курьезных. Я тогда значился в редакторах газеты местной организации общества инвалидов и каждый номер рожал в неимоверных творческих муках, поскольку обязан был заполнить материалами соответствующей тематики аж четыре полосы формата А3. И заинтересовался-то я поэтом Василием Галюдкиным только потому, что совершенно случайно наткнулся на его биографическую справку, в коей поминалось вскользь об инвалидности автора. То есть, я мог с полным на то основанием воткнуть пару его стихотворений в легендарную поэтическую рубрику, наличие которой в любой пусть даже самой заштатной газетенке еще с советских времен служило неопровержимым доказательством того, что читатель имеет дело с каким-никаким серьезным изданием. И четвертая полоса вообще была для набившего руку редактора самой беспроблемной в смысле именно заполнения, поскольку туда я сваливал всякую всячину: советы огородникам, астрологические прогнозы, кулинарные рецепты, душещипательные истории из жизни инвалидов, ну вот, и стихи самопровозглашенных авторов, гордых от одного сознания того, что их "печатают". При этом и таких-то произведений постоянно наблюдался острый дефицит, так что вполне достойными опубликования редакция в моем единственном числе находила любую элементарно зарифмованную всячину, типа что-то такого под названием "Весна": "Веточка сирени мне стучит в окно,/ Но на душе тоскливо,/ В комнате темно". И вдруг ты буквально утыкаешься во что-нибудь эдакое:

Родные двери скрипнут… За  порогом
Вдруг я пойму, что даже скрип дверей
Моей душой владеет! Слава богу,
Что только здесь – на Родине моей!
На Родине, где я порой сквозь слёзы
Светло гляжу, как первый снег блестит!
Как искренни на Родине морозы!
На Родине за всё душа болит!

Чтобы было более наглядно, то уместно сопроводить следующим пояснением. Выглядит почти анекдотом, но, помнится, подбирал я тогда стихи не по каким-то поэтическим достоинствам, а по размеру: желательно, чтобы творение содержало не меньше восьми строчек и не больше шестнадцати. Ну, и, как уже говорил, хотя бы элементарно зарифмовано. Основную массу моих авторов составляли пенсионеры с явными симптомами клинической графомании. Из тех, которые в местных наших отделениях обладали статусом "нашего поэта", в соответствии с коим долгом своим почитали по каждому поводу исправно выдавать очередную порцию более или менее зарифмованной продукции в духе бессмертного "С днем рождения поздравляем,/Счастья, радости желаем". С другой смеяться, ведь даже в такую вот поэзию люди и впрямь душу вкладывали. Поэтому авторов своих я вполне искренне уважал, хотя бы просто за то, что понимал, с какими потугами им дается каждая строчка. Но тем более наглядной становилась очевидной, что называется, разница в классе между философическими размышлизмами на уровне "веточки сирени" и чем-то вот таким:

Бабочка
В тихой губернии, где эскадрильями
Осы и пчелы летят в синеве,
Красная бабочка с белыми крыльями
Перевернула всю душу во мне...
Там, за рекою, что так обмелела,
Страшная рубка двух конниц прошла...
Господи! Бабочка - красное тело!
Бабочка - два белоснежных крыла!
Нет ничего в этой бабочке лишнего:
Белые крылышки, красная грудь!
Бабочка эта - намеки Всевышнего,
Чтобы мы правильный выбрали путь!
Что ж, полетай над цветущими розами,
Белых и красных гвардейцев оплачь,
Жизнь пролетит, - в желтой роще березовой,
Бабочка, тайну судьбы своей спрячь!

Впрочем, хотя и редко, но попадались вещи вполне достойные, но тоже, достойные только если рассматривать их с точки зрения сугубой любительщины. Так что и от подвернувшейся подборки стихов какого-то Василия с курьезной фамилией Галюдкин я ожидал чего-то в этом же роде, ну разве что чуть более гладко рифмованного: все-таки то ли член Союза писателей, то ли в каких-то газетах печатался. Однако, то впечатление, которое тогда произвели на меня его стихи при первом же беглом просмотре можно сравнить разве что с тем совершенно ошарашенным состоянием, в которое я впал после того, как аж в 1976 году мне попался на глаза небольшой и, по-моему, первый авторский сборник рассказов Василия Шукшина "Беседы при ясной луне". То есть, ты сразу понимал, что имеешь дело с чем-то большим, на других не похожим, что это вот та самая настоящая литература, то столь чаемое жемчужное зернышко, которое как-то случайно оказывается в куче творческих выделений штатных совписов, набивших руку и навостривших перо в поточном производстве лубочных картинок из жизни колхозного пейзанства и 6новаторов социндустрии.

Розовеющий клевер на поле зеленом,
Перепелки, вороны, синицы, стрижи,
Бесконечный покой: я не слышал тут грома!
Монастырь возрожденный в безлюдной глуши.
Это Русь! Это почва, с которой разрыва
В моей жизни не будет до судного дня,
Жизнь пройдет - это тут, под плакучею ивой,
В православный суглинок положат меня.

Или вот еще:

Куплю лампаду, Библию, икону.
Перекрещусь. Прочту молитву вслух.
Окно раскрою – ветку липы трону.
Вспугну пчелу. Встревожу сонных мух.
Глотну святой воды из чистой чашки.
Как жаль, что я не смог обресть камин,
И сельский дом, и тёплую рубашку,
И верную собаку… Я один…

20151001-2.jpg
По-моему, в первый раз он пришел ко мне ругаться и выбивать из редактора законный гонорар за напечатанные без разрешения автора произведения. И начался-то разговор наш с его жалоб на то, что, мол, вот раньше он мог худо-бедно прожить на гонорары от стихов, в теперь даже если опубликуют, то платят такие копейки, что даже на бутылку не хватит. Конечно, я с ним целиком и полностью согласился, потому как я-то своим авторам не платил вообще! И, как-то кстати, предложил совместно получить гонорар натурой, что и было принято с чувством заметного удовлетворения. Тем самым, как оказалось, я заложил основу ритуала нашего с ним дальнейшего общения: к каждому его приходу был готов соответствующий натюрморт. Еще раз помяну о том, что пьяным я его не видел ни разу, и так же ни разу он не выпил у меня больше трех рюмок, как было и тогда, когда мы встретились впервые. В общем, я думаю, его привлекала не столько возможность выпить "культурно" под хорошую закусь, сколько сама атмосфера семейного уюта, спокойного разговора и того демонстративного уважения, которое мы с Ириной ему неизменно выказывали. И уважение это было совершенно искренним.

Два кладбища: и пригород, и город, 
И мама, и отец… К чему мне лгать? 
Оплакали отца, когда был молод, 
Стал инвалидом — схоронили мать… 
Немилосердный город незабвенный; 
Несправедливый, непотребный век! 
Я слышу за спиной своей: «Блаженный, 
Калека, нищий, Божий человек! 
Его костюм — тряпье. А на кладбище 
Где прах родных лежит, не знает он! 
Нет мебели в его пустом жилище, 
Какой дурак: стихами увлечен!» 
Два кладбища: шоссе к отцу — направо, 
Налево — к маме долгий грустный путь. 
Трудись, душа моя, как переправа,
 Трудись, как мост большой, больная грудь! 
Два кладбища: два мрачных поворота… 
Где склеп фамильный? — Ржавые кресты. 
Где вековые ветви? — Два болота. 
Где мрамор предков? — Голые кусты. 
Два кладбища… И третье будет где-то! 
И пробуждая память у славян, Умру и я… 
Но высший суд поэта — Одно из двух: гранит или бурьян!

Понятно, что сам-то он рассчитывал, конечно, именно на гранит. Как, впрочем, любой провинциальный, а тем более столичный пиит в России. Можно сказать, что это клиническая данность поэтического сознания. Непризнанные гении бродят по России толпами, но самое примечательное, что в этом скопище теряются и подлинные таланты чистой воды. Вообще же, вид у него был какой-то пришибленный, будто у просителя в приемной какого-нибудь важного чина и при этом понимающего, что надеяться ему не на что.  Как-то я наткнулся на его стихотворение "Воробей Гена":

Здравствуй, Гена, битый воробей!
Божие созданье, хочешь хлеба?
Вот кусок твой... К радости моей
На окошко сядь, приятель неба!
Гена, милый, сколько было бурь?
Чем-то ты напоминаешь брата:
Словно брат погибший, в эту хмурь
Ты глядишь прощально, виновато...
Это, Гена, деревянный дом.
Вижу, что над крышей вьются тучи...
Слышу речь стихии: "Целься, гром,
Воробья и сторожа разлучим!"
Ноют бабки: "Сумасшедший дом:
Сторож белым хлебом разбросался!
Безобразье: дружит с воробьем,
Пьяный спит, а серый разлетался..."
Мой крылатый брат, ешь аккуратно,
Отгоняй от рамы вредных мух.
И чирикай тонко, деликатно.
Не дразни злопамятных старух!

Galudkin.jpg
С тех пор он для меня остался именно таким вот "битым воробьем". «Хороший ты мужик, Андрей Егорыч, но не орёл», - вот уж кому как нельзя более подходили эти слова героини Нонны Мордюковой из старорежимного советского фильма "Простая история". Человек, который не то чтобы принципиально не желал вписываться в окружающую действительность и жить по общепринятым нормам, но просто это у него никак не получается. И при всем том он вполне отдавал себе отчет в том, поэтом какого масштаба является. 

Я Отчизну люблю! Мне близка вся планета.     
До конца мне хотелось бы песню пропеть.
Прочитав альманахи российских поэтов,
Будут спорить потомки: зола или медь?
Радость жизни моей, ты любила поэта,
Где гремел окружной барабан на ветру!
Переулок Галюдкина... тут, а не где-то...
Как ты горько заплачешь, когда я умру...  

И насчет "переулка Галюдкина" он ведь вполне всерьез, кстати. Вот уверен, что если бы его именем и впрямь назвали улицу в Ярославле или Мурманске, он бы нимало не удивился, принял как должное. Вообще, вот это осознание своей избранности, миссии поэта, как принадлежности к некой высшей касте, над коей распростер свои крылья пушкинский шестикрылый Серафим, было в нем необычайно заострено. И этим он мне напоминал уже не жалкого воробьишку, а непоколебимого в своей убежденности поборника старой веры, готового и на костер, и на плаху, и в изолятор психушки. Даже в лице его мне виделось нечто общее с образом боярыни Морозовой со знаменитой картины Василия Сурикова. То ли с ней, то ли с юродивым, сидящем на снегу в рубище и благословляющем её на подвиг веры объявленным вне закона двоеперстием. Мне до сих пор кажется, что и себя он видел чем-то вроде духовного пастыря, благословляющего русское воинство на очередную Куликовскую битву. За что воевать? Что защищать, "живота не щадя? Не думаю, что он смог бы ответить. Как, впрочем, и миллионы наших соотечественников, включая меня самого... 

НА РОДИНЕ
Луна костром на снежными холмами
В морозном небе сказочно горит.
В узоре окон видит моя мама,
Как белый снег над улицей летит.
Наш старый дом стоит у перекрестка.
До ближних сопок - пять минут ходьбы.
И видит мама льдистые березки
И вдоль шоссе бетонные столбы.
В сплетенье веток и в бетонной тверди
Она все та же - родина моя.
Одна как мать, как жизнь, одна на свете,
Которой с детства напрочь верен я.
Луна. Снега. И тихий белый свет,
И мамы ожиданье терпеливое -
Все это до последних моих лет
Храни, моя душа неторопливая.

Для меня это стоит вровень с шедевром Николая Рубцова "Тихая моя родина". Эта родовая щемящая нутряная грусть русского поэта по несбывшейся жизни. В свое время Альберт Эйнштейн вывел всеобъемлющую формулу мироустройства, заключив бесконечность вселенной в строгую красоту математических символов: E = mc2.А благополучный советский "бунтарь на должности" Евгений Евтушенко при всем том был истинным поэтом большого масштаба, но в историю литературы вошел еще и как автор бессмертного афоризма "Поэт в России больше, чем поэт". Фраза, в которую каждый волен вкладывать тот смысл, который ему в данный момент кажется наиболее выгодным. Кстати, Евгений наш Александрович включил несколько стихотворений Василия Галюдкина в свою антологию "строфы века", приобщив тем самым безвестного провинциального поэта к созвездию светил первой величины на небосклоне русской поэзии ХХ века.

Прощенье, как прощанье…
Дорогая,
Прощай, прости… На берегу реки
Мне ветка ивы, что с водой играет,
Напоминает кисть твоей руки…
Сейчас какой бы ты была счастливой,
7Когда смиренно голову свою
Склонил бы я к тебе, как эта ива,
Что у реки склонилась, на краю!
Я зачерпнул воды вечерней малость:
Ту воду пил я из твоей горсти!
Кого бы ни любил я, но осталась
Ты в памяти моей! Прощай, прости…

164503_640.jpg
И опять, уже невозможно до конца понять, это вот все вообще о чем? О любви к какой-то конкретной земной женщине, к некой воображаемой Прекрасной Даме, музе поэта, которая является ему в пьяных видениях и коей никогда не было и никогда не будет в его реальной жизни... Или о мучительной, смертной любви к Родине, причем смертной в самом буквальном смысле: Николая Рубцова убьет любимая женщина в очередной пьяной ссоре, а Василия нашего Галюдкина приведет к изначально предначертанному судьбой концу. Редкий поэт умирает в России в родном доме на белых простынях в окружении любящей родни и оплакиваемый восторженными дамочками из числа прогрессивной общественности. Если, конечно, он поэт настоящий. Василий Иванович Галюдкин был аккурат из таких, из настоящих:

Тёплый ветер. Тихо Волга плещется.
Блещет солнце, небо окровя.
Кровная земля. Моё Отечество.
Родина безмолвная моя.
Русофобов всех перекосило
Оттого, что в сборниках моих
Царствует рефрен – моя Россия,
Не модерн, не шифр, - славянский стих.
Никогда я не был на Канарах
И Босфор увидеть не стремлюсь.
Мне близка Есенина гитара.
Я люблю Никитинскую Русь.
Я горжусь своей великой нацией.
Как Тарас, предателей стыжусь.
Как Остап, перед администрацией
Всех времён я льстиво не склонюсь.
Если будут деньги, купим лодочку.
Берег Волги! В сказочном краю
Выложим селёдочку и водочку,
Выпьем за империю свою.

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»