Будущее прошлого

Различия станут смыслом, предметом деятельности, если угодно — решающим фактором выживания рода Homo.


 Будущее прошлого.*  Ответы на вопросы Лоренцо Скаккабароцци//Век XX и мир. 1991, №8. С. 27-34


— Михаил Яковлевич, что значит для вас история?


— История — моя профессия. Но это и моя жизнь, а стало быть, и то, что я приобрел в ней, и то, что потерял. Чего было больше? Чтобы ответить, нужно бы о многом сказать и назвать немало имен: людей, у которых я учился, с кем был связан в разные моменты своей жизни. Раньше всего я назвал бы свою бабушку, самое любимое мое существо. Любил я ее даже не за доброту, которая, кстати сказать, внешне никак особенно не проявлялась, нет, она была (и оставалась долго) самым интересным для меня человеком на свете. Я мало что знал о своих родителях, но бабушкину жизнь освоил во всех подробностях. Ее отец был рабочим на бойне, мать рано умерла, и она как старшая тянула дом; затем ее выдали за известного на юге России еврейского просветителя, херсонского казенного раввина. Вскоре она овдовела, освоила ремесло портнихи. (Вот уже больше столетия прошло, а в Симферополе, в доме Высочиных, первого друга моего детства, погребенного на войне, стоит, строчит бабушкин ножной «Зингер», переживший страшные смерти, внезапные превращения в судьбах.)


А история… Она пришла от бабушки ко мне рассказом об одесском погроме. Я знал этот рассказ назубок, но требовал еще и еще раз повторить, с замиранием ожидая (для того и повтор) кульминации: громили уже рядом, они где-то на лестнице… Вдруг из разных углов дома появляются «самооборонщики» и начинают стрельбу из браунингов. Торжествует сила справедливости… Знаменитый английский историк Коллингвуд заметил как-то, что историю составляют не события, а деяния. Сегодня я мог бы оспорить эту мысль, но тот мальчик, безусловно, согласился бы с ним, не поняв, видимо, глубинной сути его слов.


Теперь же я один из немногих, кто остался от моего поколения. Большинства тех, кому я обязан, уже нет. Давно нет. Одних унес сталинский террор, других война. В 1941-м и 42-м годах погибли лучшие друзья моих университетских лет. И уже в качестве историка я ищу ответ на неуходящий вопрос: этого всего, трагедии со множеством актов, нельзя ли было избежать?.. Это не сюжет отдельной работы, внутри меня это, чем бы я ни занимался, будь то экономическая и интеллектуальная история России XIX, ХХ века, будь то события, более близкие к современности, как природа сталинизма или судьба Хрущева.


— Можно ли сказать, что Вы субъективны в своих работах как человек, переживший трагедию своей страны и своего поколения?


— Француз Люсьен Февр заметил как-то: истории нет, есть только историки. Это, вероятно, заострение до парадокса действительной трудности. Ведь человек, занятый историей, всегда и современник. В силах ли он от этого уйти — и должен ли? Людям нашей профессии не избежать раздвоенности. И сколько бы присяг быть объективными и беспристрастными мы ни давали, самое большее, чего историк может достигнуть, — это держать под контролем свои привязанности и антипатии, выступая в качестве оппонента самому себе. Диалог с собой входит, таким образом, в призвание историка, впрочем, как и в существо истории.


— Итак, история — это диалог?


— Да, диалог живых с мертвыми. Или вернее: живущих и живыми мертвыми. История воскрешает. И это относится не только к памяти в буквальном смысле, но и к историческому исследованию. В самом широком смысле — к историческому сознанию. Что движет им? Любознательность, забота о сохранении традиции, либо больше — связь поколений, или еще шире: невозможность жить, не имея за спиной прошлое?


Я разделяю два понятия: то, что было, и прошлое. «То, что было» — это факты, запечатленные в источнике, добываемые историком и проверяемые им. Но и прошлое — это те же факты. В чем же различие? Оно — в человеке. Был «до-исторический» человек. Человек, который жил в мифе, — в Мире непрерывно длящегося времени. И сравнительно поздно появился человек исторический: Homo historicus. Он, этот человек, уже знает, что позади него — события, люди, эпохи, которые необратимы и непоправимы. И, зная это, он тем не менее возвращает неповторимое и необратимое; возвращает в себя, как залог, как веру в то, что он (уже своею жизнью — в отпущенных ему временных пределах) сумеет выстроить нечто, чего еще нет, чего еще не было. Иначе говоря — будущее.


Как будто бы очевидная вещь: будущее всегда впереди. Перевернул лист календаря, и вот оно. Я думаю, что это заблуждение. Ибо будущее — не пролонгированное настоящее. О будущем мы вправе говорить, пока существует прошлое. Следовало бы даже слить эти два понятия в одно: будущее прошлое. Оно — таинственно своей непредсказуемостью. И оно хрупкое, может погибнуть. Оно может даже стать ненужным. Мы — у себя это пережили. Мы почти потеряли прошлое, а стало быть, и самих себя. Но, к счастью, только почти.


— Вы имеете в виду реабилитацию?


— Не только ее. Ведь реабилитация — это все-таки юридический акт, необходимый, справедливый, хотя и оскорбительно запоздавший. Пока она осуществилась лишь в отношении самого зловещего — сталинского — времени. Узники совести 1960-х, 70-х годов еще ждут восстановления их доброго имени. Но когда я говорю: мы сегодня возвращаем себе прошлое, — я имею в виду непременный аспект самоосвобождения. Чтобы стать свободными, нам нужно заново обрести родословную. Это нужно и отдельному человеку (отсюда нынешняя потребность самых разных людей разузнать все о своих предках). Это нужно и нам всем как целому. Старое «целое» надломлено. Новое еще впереди. Какое оно будет? Открытый вопрос. И ответить на него мы сможем лишь в том случае, если выступим — добровольно — наследниками всех, кто был до нас. Всех — без изъятия и вычерков, без проклинаний хором и прославлений по чьей-то указке. Это очень непростой процесс. Он драматичен. Он сближает нас — и одновременно рождает духовный разброд и раскол. Рядом с чистыми голосами — суетливый аукцион, на котором распродаются загубленные судьбы и делаются карьеры. Нам еще предстоит не только одолеть закрытость прошлого, но и научиться быть откровенными. Я бы так сформулировал девиз самоосвобождения: избежать новой избирательности. И потому особенно трудно и ответственно положение историка — не в роли арбитра, этакой самозванной персонификации «суда истории», а в качестве посредника между живущими и ожившими мертвыми.


— Выходит, прошлое не позади, а впереди, оно, что ли, поджидает нас?


— Если угодно — да. Оно пред-стоит, ежели оно в самом деле прошлое. То есть: то, что прошло, но для кого? Для тех, кого уже нет, или для меня, для вас, для тех, кто по пятам за вами? Нет спору, история развлекает, она способна воодушевлять; считается к тому же, что она учит в особенности тех, кто призван либо сам себя призвал управлять людскими судьбами и душами. Но если сложить все ее (истории) достоинства, закрыв глаза на не отделимые от нее, ею порождаемые заблуждения, обманчивые аналогии, то исчерпаем ли мы этой суммою самое историю? Вернее — человека исторического, немыслимого вне ее ? Ведь он если и не знает, то догадывается, что «то, что было» и невозвратимо, и непоправимо; оно отделено от него мысленным рвом, который он сам же и вырыл. Оторвал от себя и вернул. В себя! Вырыл ров и выстроил мост, хрупкий, разводной, способный рухнуть, когда по нему пройдет «в ногу» множество людей, рвущихся в будущее без прошлого. И если уж рухнет этот мост, то тогда лишь призраками «то, что было»…


— Вы полагаете, что именно это и случилось у вас?


— У нас и с нами. Не мы первые, но, быть может, последние в этом всемирном ряду?! Впрочем, не станем гадать. Однако отдадим себе отчет: сегодня критическая точка. Мы захлебываемся узнаванием. Тайна, один из двух столпов «сталинской» единственности бытия (не менее опорный, чем страх), отступает, с боем, но отступает. «Момент истины»? Едва ли. Еще нет. Рядом, вместе — справедливое возмездие и реанимация призраков. С ними легче, они как домовые — твои домашние, тебя отличающие от других. Жажда вернуть родословную естественна: это возврат человеку его Я. Но до какого колена — Я? Ведь те, в «колее», — не сами по себе. Ведь они все несхожие, совокупной несхожестью своей и образуют прошлое. Так ближе оно стало к нам или дальше? Совсем непраздный вопрос. Быть может, от того или другого ответа на него зависит не меньше, чем от ремонта законов, от устранения на ходу вопиющих недостач…


— Но мне кажется, что в вашей стране у многих людей есть какая-то боязнь прошлого. Может быть, потому, что они чувствуют себя виновными? Я имею в виду «сталинистов»…


— Я остерегся бы однозначно ответить на ваш вопрос. Разумеется, и у нас есть те, кого немцы называют ewig gestrige — «вечно вчерашние». Много ли осталось изуверов неограниченной власти? Кто считал… Во всяком случае, их меньше, чем тех, кто верен «доброму старому времени» и в силу стойкого обмана, и по самой простой человеческой причине: из нежелания признать бессмысленной прожитую жизнь с ее тяготами и утратами. «Мы за ценой не постоим» — эти слова из популярной песни выражают своего рода мироощущение. Для значительного, хотя уже сильно поредевшего, пласта людей участие в войне (второй мировой), пожалуй, самое важное, едва ли не единственное, что оправдывает все их существование. Значит ли это, что из чувства признательности и сострадания следует уступать этим людям в споре о сталинизме? Нет, конечно. Но надо помочь им высвободиться из-под власти призраков. А помочь в этом разве не значит помочь себе? Говоря «себе», я не исключаю никого, в том числе и вполне убежденных антисталинистов… Я обращаюсь снова к той парадоксальной ситуации, о которой сказал: мы никак не можем уйти от «того, что было» и никак не сподобимся превратить его в свое прошлое. И тут уже не только о сталинизме речь, то есть и о нем, но в более широком контексте. В нынешний наш домашний спор вовлечены — по сути — все эпохи российской истории. И не просто вовлечены. Они, эти эпохи, оказались равно присутствующими вопреки хронологии. «Вертикаль» перевернулась в «горизонталь». И уже неясно, было ли, например, крещение Руси раньше или позже Октябрьской революции. Иные из сегодняшних словесных распрей могут со стороны показаться небезопасным безумием. Они действительно небезопасны. Но в их безумности есть своя глубина и непреложность. Ибо мы ищем сейчас не просто способ искоренения дурных сторон нашего устройства и замены их эффективными и справедливыми. Предмет поиска — самые основания жизни. Жажда суверенности ищет подтверждений в былом. И профессионалы-знатоки, и особенно те, кого зовут «неформалами», подыскивают прецедент, совпадающий с их волей переначать: себя, свой этнос, отношения собственности и власти. Я бы сказал, что с каждым витком «перестройки», с каждым кризисом ее раздвигаются пределы и ее генезиса. А мысль отстает. Предрассудки сплошь и рядом опережают анализ и даже здравый смысл. Оказывается, что духовные землетрясения еще труднее предусмотреть, чем сдвижки земной коры. Удивительно ли, что немалому числу людей 1988 год представляется в апокалипсическом свете. Сумгаит и Спитак сливаются в единый прообраз.


— А на чьей стороне в этом споре вы?


— Нет вопроса, на который труднее ответить. Поверили ли бы вы мне, если бы я сказал: ни на чьей в отдельности, а в некотором и сугубо важном для меня смысле на стороне всех, кто спрашивает, ищет, сомневается, для кого небезразличен духовный опыт предшественников, притом самых разных и даже полярных! Мы сегодня часто произносим слово «покаяние». На это есть более чем достаточные причины. Но я бы поставил рядом и даже выше другое слово — понимание. Взаимность в понимании. Культура этой взаимности, ее правовой остов и речевое поведение — вот что дается труднее всего, и я бы считал свою жизнь не вполне напрасной, если бы сумел хотя бы слегка подвинуть навстречу друг другу несогласных. Моя мечта — хартия согласия.


— Вам хочется, чтобы историк потеснил экономиста или социолога, юриста?


— Нет, я хочу, чтобы историк стал заново нужен, но совсем по-другому, чем вчера. К тому же я убежден, что, когда экономист — будь он семи пядей во лбу — силится выписать универсальный рецепт наирезультативной деятельности, он одним этим способен (разумеется, не нарочно) нанести ущерб искомому неизвестному: другой жизни. Здесь, у нас, а раз у нас, то уже не только здесь. Окольно — повсюду.


— И вы уверены, что тайну «другой жизни» знают историки, за плечами у которых десятилетия подлогов, умолчаний, предписанной лжи?


— Я не очень гожусь в адвокаты своих собратьев, но и не собираюсь вызывать вас на дуэль. Все так: ложь есть ложь, даже если вынужденная. Но все-таки не так просто с историей, как кажется на первый взгляд. Кстати: в русском языке история, которая делается людьми, и та, которая пишется «задним числом», обозначены одним и тем же словом. Скудность ли это, рождающая путаницу, или здесь есть и что-то существенное? О том, что «народ — творец истории», мы слышали едва ли не ежедневно. А вот то, что та история, которая и профессия, и отрасль знания — что она творится, вроде бы и неловко говорить. Сразу приходит на ум отбор: а где отбор, там и произвол. Различие тонкое, как волос, и острое, как лезвие. «Краткий курс» возвысил историю до «точной науки». Оно и понятно: что точное, то непременно — для всех без исключения. А между тем история и не Муза, и не наука (в позитивистском смысле). Она, если угодно, строга в меру своей «неточности». Она обречена быть гипотезой и если чему-то и может научить, вернее, к чему-то подготовить, то именно к неповторяемости того, что происходит в человеческой вселенной, к познанию природы этой неповторяемости… Между оруэлловским «переписыванием» и нестесненным пересотворением прошлого — нынешний историк в двойном и, поверьте, мучительном качестве: посол ушедших и современник живущих. Не ставьте ему в вину скрытую автобиографичность, напротив — помогите ему открыться, стать собою. Кто станет тянуть к ответу Шекспира, который (с подачи Томаса Мора) «оклеветал» Ричарда III, или пенять Пушкину, что сразу поверил в Бориса-убийцу? Они решали свою задачу, искали ответы на вопрос: способен ли остаться личностью властитель, умащивающий трупами прогресс, как и тот, кто обманом (и даже самообманом) растит новые гибели? Поэтов занимал душевный разлом в венценосце и отзвук этого разлома в судьбах народных. «Властитель слабый и лукавый», но все-таки сначала «слабый»: от избытка ли власти или от утраты способности употребить этот избыток, — Пушкин думал о Борисе, оглядываясь на Александра Павловича и предвосхищая своего «второго Петра». Где тут граница, отделяющая химеру от открытия?


— Но что дозволено Юпитеру, не положено быку…


— Разумеется, историк «пересотворяет» сугубо иначе. Он ведь добытчик фактов, то в согласии с ними, а то и в споре. Да, да, и в споре с фактами… Вот великое открытие ХХ века — новгородские берестяные грамоты, заново увиденная жизнь этого чудо-города средневековой русской Европы. И что же — перекрыло это открытие старо-новую, имперско-сталинскую версию будто бы заданного превращения Руси в безбрежную Евразию, провиденциальной миссии «Москвы»? Нет, версия держится. И не злым умыслом, во всяком случае, не им одним. Чтобы распознать новгородскую альтернативу, нужно иное поле зрения, потребен исторический глобус (XVI век ведь), но прежде всего должно освободиться от преклонения перед Результатом, этим идолом, сооруженным прикладным «истматом».


— Вы были историком-марксистом. А сегодня остаетесь им? Вы думаете, что марксизм сохраняет какую-то ценность как способ исторического исследования?


— А что понимать под марксизмом сегодня? Одинокого Маркса или всю одиссею превращения его слова — в действие, его понимания истории — в живую историю, сотворившую во многом нынешний Мир и оплаченную жертвами без числа? Сказать одно, опустив другое, было бы кощунством и по отношению к мертвым, и в отношении самого Маркса. Ведь его видение Мира и исполнено безоговорочной веры в будущее, и окрашено в трагические тона. Сегодня эта трагическая сторона его интеллекта, его мышления мне ближе, чем его материалистический финализм. Я много занимался проблемой «Россия и Маркс» и думаю, что это не частный сюжет. В моих глазах Маркс остается одной из высших критических точек развития европейской цивилизации в эпоху ее планетарной экспансии — материальной и духовной, — когда казалось, что Европа, Запад могут вобрать в себя весь земной шар, выстроив все и всех по своему образу и подобию. И Россия оказалась в орбите этой экспансии. Мало того. Она сама, изнутри себя, сделала гигантский шаг навстречу европейскому человечеству. И именно тут у нас, в России, обозначился порог этой экспансии, предел человечеству, совпадающему с новоевропейской цивилизацией. Вот почему для меня судьба космополитического «проекта» Маркса и историческая коллизия России — единая проблема, позволяющая увидеть не только сегодняшний, но и завтрашний день Мира.


— Так что, вас нельзя считать сторонником «вестернизации» России, которых, мне кажется, много, если не большинство среди московский интеллектуалов?


— Вы правы, я не могу причислить себя к неозападникам. Но так ли точны эти привычные определения и ярлыки? Будто бы всякий, кто проявляет скепсис в отношении призывов выйти во всем «на мировой уровень», является рутинером. А что такое — мировой уровень, если от отдельных, весьма конкретных вещей, касающихся технологии или быта, от всего, что марксисты по привычке называют «способом производства», перейти к способам жизнедеятельности, памятуя о несовпадении этих способов, имеющих древние корни, о неустранимости различий в ритмах, свойственных разным цивилизациям? Я убежден, что Мир, который ХХ век передает в наследство ХХI-му, будет не тем единым Миром-человечеством, к созданию которого так или иначе стремились предшествующие столетия, а Миром миров: соседствующих и взаимодействующих различий. Различия станут смыслом, предметом деятельности, если угодно — решающим фактором выживания рода Homo. И это относится к нам, в Союзе, не в последнюю, а может быть, в первую очередь. Если мы хотим освободиться от «единства», насаждавшегося «сверху», поддерживаемого силой и уже тем самым порождающего ответное насилие, если мы стремимся уберечь себя от новых оргий братоубийства (а мы не можем не хотеть этого), то, по моему глубокому убеждению, выход состоит в том, чтобы сорганизоваться внутри как один из миров в Мире, как добровольная, скрепленная договором совокупность стран и цивилизаций, каждая из составных частей которой будет обладать суверенностью, касающейся не только местных дел. Нет, эта суверенность должна достигать и векторов развития, отличия в этом. Это — ново. Это — не опробовано. Но как гласит название одной из наших книг, в которой и я (в качестве автора) принимал участие, — иного не дано.


— Такова, стало быть, альтернатива? Вам, я знаю, очень близко это понятие, в самом широком смысле. Я не ошибаюсь?


— Да, для меня альтернатива — понятие центральное. Фокус, в котором скрещиваются, оспаривая друг друга, детерминизм и выбор, запрограммированность человеческого существования и действительная, хотя и небеспредельная, свобода. В том числе особая свобода — свобода ответственности, без которой я не представляю свою жизнь. Вот почему я могу сказать, что к альтернативе я шел как историк и пришел к этому как человек. С этим понятием связано нравственное освобождение от того, что можно было бы назвать презумпцией всеоправданности, в тенетах которой нас десятилетиями держал сталинизированный марксизм. Как человек своего поколения, я пытаюсь понять власть Сталина над нашими душами. И если сказать об этом совсем коротко, несколькими словами, то ими будут: умерщвление альтернативы. Сталин — палач ее; не единственный, правда, в ХХ веке, но, вероятно, достигший наибольшего успеха в этом. Относится ли сказанное только ко вчерашнему дню? Нет, я полагаю, что в не меньшей степени к сегодняшнему, если не к завтрашнему. Реанимация альтернативы еще впереди.


— А как вообще жизнь в Советском Союзе повлияла на ваше мировоззрение?


— Я мог бы ответить совсем просто: так как я никогда не пересекал границы СССР, то не знаю иной жизни, чем жизнь здесь. Но это все-таки не вполне так. Было время моей юности, когда я ощущал Мир незримо присутствующим в нашем доме, а нас самих — людьми Мира — не меньше. «Железный занавес» — не как факт, а как осознание этого факта — пришел ко мне позже. Сначала в 1940-м, а особенно после войны произошел кризис, надлом, взрыв первичного отождествления. Россия и Мир разошлись. И чтобы им соединиться вновь в моем сознании, потребовался пересмотр всего, что вошло в меня с начала жизни. Конечно, то, что я не знаю другого мира непосредственно — глазами, на ощупь, — мне мешает, хотя это в большой степени восполняется моими молодыми и немолодыми друзьями, живущими за рубежом. Дружба с ними — будь то французы, итальянцы, американцы, англичане — очень много дала мне. Есть другой, уже не личный момент. Я думаю, что человек, который живет у нас, какой бы сложный и скорбный путь он ни прошел, обладает некоторым преимуществом. Ибо в этом огромном евразийском пространстве, именуемом СССР, сконцентрировались если не все, то почти все драматические коллизии нынешнего Мира. И если человек не равнодушен к этой трудно постижимой интегральности вселенских судеб, то он, войдя в нашу жизнь, приоткроет себе завесу над будущим. Это будет, разумеется, не выставка последних моделей компьютеров или автомобилей. Это будет, если так можно выразиться, «показ» невозможности, стоящей перед человечеством, — той невозможности, из которой могут явиться, если не опоздают, и новые, непредуказанные возможности. И прежде всего — шанс людям избежать гибели от взаимного отторжения — опасности не меньшей, если не большей, чем ядерное оружие и экологическая разруха.


— Вас считали диссидентом. Что значит эта квалификация? Что это значит для советского интеллигента?


— В отношении себя я предпочел бы слово аутсайдер, но это в данном случае значения не имеет. Диссидент — значит инакомыслящий. С этой точки зрения можно сказать, что каждый человек — потенциальный диссидент, потому что в нормальных условиях люди думают по-разному. У нас было послеоктябрьское диссидентство, хотя его тогда так не называли. А движение, которое так окрестили, — приобретение 1960 — 70-х годов. Диссидент — это человек, который открыто отстаивает принцип инакомыслия как способ жизни. Диссидент — это человек, который настаивает на праве быть инакомыслящим. Диссидент — это человек, который сознательно вступил в полемику, в противостояние с тем режимом, который исключал, категорически запрещал и карал явное, убежденное разномыслие. В этом, наиболее широком смысле слова я был диссидентом. В более узком — я сопричастен к двум изданиям: к «Поискам» и к «Памяти» (не путать с нынешним обществом!). И если подвести итог этому периоду моей жизни, в котором было немало тяжких моментов, то я могу сказать: если бы я не вступил на этот путь, я просто физически не смог бы существовать. Для меня другой возможности не было. И еще одно, пожалуй, более существенно. Я полагаю, что феномен диссидентства, явления многообразного, в человеческом отношении несводимого к чему-то одному, ждет еще изучения, ждет того, чтобы его духовный опыт сделался доступным, открытым нашему обществу, делающему сейчас первые детские шаги. Замалчивать этот опыт непростительно. Мне лично это время дало возможность сблизиться с людьми, которых я, быть может, в иное время, оставаясь только в академической сфере, и не узнал бы. Это люди среднего возраста, как Лариса Богораз, или более молодого, как Валерий Абрамкин, Арсений Рогинский, или совсем преклонного, как покойный Евгений Александрович Гнедин. Я называю только немногих. Но сближение и знакомство с этими людьми не только осветили внутренним светом мою собственную жизнь, но и духовно раздвинули ее кругозор. Мне кажется, что близость с этими людьми и участие в коллизиях того времени позволили мне, например, лучше увидеть русский ХIХ век (…)


*Интервью швейцарскому радио. Расширенный текст.


Михаил Гефтер

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе