Косынка и каре

Русский человек между архаикой и модерном

По железным дорогам то и дело лечу,
в электрический звонок
без умолка звоню, 
цилиндр есть, пульверизатор есть, 
чуть-чуть было воздушной подушки не купил. 
Опомнился!
Хоть только православного исповедания,
а не деист либеральный. 

Константин Леонтьев

I.

Нынешним летом, по дороге в Оптину Пустынь, случайно остановившись на окраине низенького городка в Калужской области, я заметил двухэтажный барак — деревянный, с квартирами, устало стоявший между домами новейшей постройки. У подъезда сидела женщина того неопределенного, но всем известного «теткиного» возраста, который начинается у Катерины, допустим, Васильевны, Евдокии Петровны или Надежды Ивановны обыкновенно лет в 30, а то даже и в 28, и продолжается, почти ничего не меняя ни в лицах, ни в облике, лет до 65, а иногда и 70, когда уступает уже следующему, «старушкиному». 
Была жара, и женщина, согнувшись и замерев на скамейке, уставилась куда-то в пустоту. Неподвижная и бесконечно терпеливая ее поза, и такая же неподвижная, мучительная погода, серые доски барака, засыхающий палисадник и едкая пыль, носившаяся по двору, — все сливалось у меня в глазах одной блеклой духотой, и ни в чем не было яркого, свежего цвета. Но пыль осела, и когда я опять посмотрел в ту же сторону, мне вдруг показалось, что двор этот, минутой раньше угрюмый и стертый, весь светится. Свет исходил от платка. Белая косынка, повязанная Евдокией, допустим, Ивановной, так, что и сама она, и все вокруг стало напоминать фотографию прежней России из журнала Life 1955 года, — одна эта строгая, почти крестьянская косынка преобразила пейзаж, словно бы собрала его вокруг себя, и теперь в нем был смысл. Я заглядывал в прошлое: даже барак как-то приободрился и вспомнил молодость. Его вечная спутница, Катерина, допустим, Петровна, — история прошлого века в платочке, неотделимая от скамейки — была таким точным памятником исчезающему времени, что мне расхотелось иронизировать над ее тягучим возрастом. Дверь подъезда открылась, оттуда возмущенно залаяли, и мнимая старость — никакая еще не Надежда Васильевна, скорее, Надька — вскочив, резво бросилась что-то улаживать, кого-то заботливо опохмелять. 


Косынка мелькнула в пыли, свет исчез, безнадежная духота вернулась.

Прошлой весной, отправляясь от венецианского аэропорта Марко Поло в город на катере через лагуну, я заметил на палубе евродевушку, стоявшую ко мне спиной. Евродевушкой я называю особу того неопределенного, но всем известного бодрого возраста, который начинается у Джессики, Моники или Франчески еще лет в 15, и продолжается, сохраняя в фигурах и лицах спортивную сухость, чуть не до 70, когда все-таки уступает образу почтенной дамы. Бог знает, кто она была такая, эта туристка на катере, но в ее тщательной небрежности обнаружилась только одна неожиданная деталь, нечто, заставлявшее глаз выделять ее джинсы и рюкзаки из всех прочих. Эта Джессика или Франческа была в эрмесовском платке-каре — малиновом, с пестрым орнаментом, так что деревья и птицы были видны мне во всех подробностях. Жизнерадостный этот платок так приветливо отвлекал и манил, что мне стали лезть в голову глупые, кинематографические мысли. Я воображал какого-то жениха, с которым она здесь встречается, почему-то скорей англичанина, чем итальянца, все развитие их романа, то, как он ей изменит, а она его бросит, но потом все простит, и тогда… Катер прибыл, евродевушка, выходя, развернулась — и я впервые смог разглядеть ее. Она находилась в пяти минутах от возраста почтенной дамы, и ее очень хотелось назвать по имени-отчеству, хоть у Моники с Джессикой и нет отчества. Легкомысленные птицы с платка обманули — они вовсе не намекали на юность и романтический пафос, они так же законно и политкорректно присаживались на плечо к сухой старости, так же хорошо подходили ей, как и узкие джинсы, и спортивные рюкзаки. Евродевушка первой спрыгнула на пристань, обойдясь, конечно, без посторонней помощи. Она — это обязательное и всеобщее будущее, причем самое лучшее, убеждал я себя, в последний раз видя шелковых птиц у нее на затылке.

Жениха на пристани не было, она ушла в город в полном одиночестве.

II.

Две России — одна, едва вышедшая из общины, и другая, почти дошедшая до Европы, — стоят и рассматривают друг друга с явным неодобрением. Именно их взаимное неудовольствие, а вовсе не столкновение богатых и бедных, «правых» и «левых», «кремлевских» и «революционных» — это важнейший конфликт эпохи, содержание того русского дня, который еще не скоро кончится. Не так уж часто соприкасаясь в быту, они знают и чувствуют, что где-то рядом тревожное и чужое. За этим чужим спрятан вовсе не классовый, но органический враг, и портреты — его и ваш — различаются вплоть до ноздри, до морщины, до складки. 

Первая, и весьма многочисленная Россия находится «в ожидании Чуда…», как пишут о себе в интернете беременные жены (заглавная буква и многоточие обязательны). Она верует в астрологию, телевизор, Сережу Есенина, в то, что нужно хорошо кушать (почему ты не кушаешь? — спрашивают матери), в то, что нужно как следует отдохнуть (отдохни меня? — спрашивают проститутки), в то, что музыку нужно сделать погромче, а «город должен развиваться и гнилушки пора снести». Ее мир — глухие заборы, дачи, похожие на тюремные корпуса, миллион охранников — ведомственных, вневедомственных и просто спящих, одутловатые, что твои члены Политбюро, 25?летние мальчики, наши надежные друзья — стаффорды и ротвейлеры, и опять ожидание Чуда, колючая проволока, три земных шара в мотках колючей проволоки, и это еще не считая золотых цепочек, первый ребенок в девятнадцать лет (но муж уже ушел), порядок, в стране должен быть порядок, да, я спала с аниматором, но только с русским, а с турками у меня никогда ничего не было, это че за развалина? — да брось ты гнать, какая еще в баню усадьба, у него зарплата знаешь какая? — а ведь он на работе каждый день жизнью рискует, нормально так отдыхаем, русские женщины, я считаю, — все шлюхи, черные, я считаю, — все звери, банки из-под энергетических напитков повсюду, а что мне, по-твоему, третий аборт делать? — заплакала и простила его, нравственно-патриотическое воспитание, покатушки на пляж, любители футбола — но не с мячами, а с бейсбольными битами, их непременные визави — горные орлы и бесстрашные волки, танцующие зикр вокруг торгового центра, золотые зубы, ковры, еда, много еды, очень много еды, ты только кушай, ты ведь ждешь Чуда. И снова ротвейлеры.

Это мир социального, животно-биологического и словесного ритуала, основательно поврежденный двадцатым веком, но еще не умерший, всего лишь мутировавший, как после атомной катастрофы. И вот, отрастив себе вневедомственные клыки и рога, украсив себя золотой цепочкой и колючей проволокой, хлебнув энергетического напитка, он во всеоружии наступает на враждебную сторону. Но что ждет его там?

Диета. Диета по группе крови. Диета из 140 грамм орехов, полпорции тыквы, 15 грамм сои и одного апельсина. Твиттер, айфон, бранч, зеленый чай, актуальная выставка «Я — безбожник», где все холсты — одновременно и мониторы, так что посетители сами, на то им и дан вебдваноль, богохульствуют в реальном времени. Не дадим вырубить лес, не дадим построить красивую 27?этажную гостиницу с подземным катком, не дадим включить музыку громче и еще погромче, и даже бросить банку из-под энергетического напитка под столетнюю липу мы вам, по возможности, не дадим — если вы нас за это нечаянно не побьете. Гоа, Черногория, я не смотрю телевизор — я в нем работаю, по 13?м числам мы — все те, кому не безразлична судьба демократических свобод в России, — собираемся на Лубянке и ждем, пока нас заберут, а нас все не забирают и не забирают, тридцать лет — детей нет, а давайте обсудим дискурсивные стратегии Шиша Брянского и Баяна Ширянова, Сталин и в 1942?м году вел войну против собственного народа — жаль, немногие это пока понимают, я шла и думала — а вдруг ты даже не начнешь приставать, так и будешь разговаривать про Одетту и Альбертину, я умерла бы, наверное, от унижения, дотянулся проклятый Малюта Скуратов, русское рабство, вынужден вас разочаровать, Вилледж — это для туристов, а жизнь теперь в Вильямсбурге, инновации? — только люстрации, туда не ходите — там купается быдлиссимо, пора ехать отсюда, пора валить, приличный человек просто не может здесь жить, айфон еще не прошит, надо ехать, бросил работу в офисе и уехал, ощутил нехватку воздуха, нехватку свободы — уехал, инвестировал в правильную историю и уехал, это чудо — что еще можно уехать. А хозяев ротвейлеров мы будем лечить гормонами. 

Что они думают друг о друге? Те, для которых мир полон аниматоров, стаффордов, цепочек и гороскопов, — и эти, безбожники и экологи, у которых на все про все 140 знаков в твиттере и 140 грамм орехов? Да уж ничего хорошего. 

Пидары, кощуны, либерасты, задроты, трупные пятна ожидовления, мы таких мочим — это оттуда. Менты, мигалки, чиновники, хамы, нелюди, произвол — это уже отсюда. Ненависть — сильное чувство, но верить нельзя никому. К сожалению, каждая сторона, топая и плюясь, видит дело таким, как оно есть сейчас, но не дальше. Меж тем спор славян с бранчем, вражда телезрителя и телередактора, покатушек и актуальных выставок имеет свою историю, свою судебную перспективу, и приговор, пусть пока и маячащий где-то в едва различимом финале этого вечного русского разбирательства, — приговор этот уже известен всем тем, кому он (а не только процесс) интересен, на ближайшие сто-двести лет окончателен и обжалованию не подлежит.

Правда в том, что айфон сожрет все. Он съест три земных шара мотков колючей проволоки, съест ротвейлеров и аниматоров, он проглотит, даже и не поморщившись, нравственное-патриотическое воспитание, и в ту же пасть уйдут громкая музыка, ожидание Чуда, бейсбольные биты и зикр у торгового центра, охранники, гороскопы, и даже Сережа Есенин — не мертвый поэт, разумеется, а вечно живой бог любой пригородной электрички — даже он в свое время провалится в жадное чрево айфона, исчезнет в обнимку с телевизионными новостями, коврами и золотыми зубами. Бранч одолеет славян. Телередактор, не дожидаясь прощальной агонии телезрителя, уволится с работы в офисе и уедет, как и мечтал. Гей-парад, экологический саммит и митинг приличных людей на Лубянке 13?го обречены состояться, в то время как ведомственная охрана, пока мирно дремлющая на посту, заснет навеки.

И дело здесь не в идейной, упаси Бог, правоте. Русский мир так устроен, что крестьянин сначала уходит на заработки, а потом насовсем покидает деревню и превращается в партийного отличника и фабричного передовика, солдата, да часто и вохровца, взамен которого вскоре приходят директор, главный инженер и секретарь горкома, чьи дети, младшие научные сотрудники, производят на свет менеджеров и программистов, а там уже недалеко до дизайнеров, креативных редакторов и диетологов, всех этих дауншифтеров и фрилансеров, что бы не означали эти ласковые слова. Где каравай для прабабушки — там 15 грамм сои для правнучки, а если чья-нибудь правнучка и в 21?м столетии уплетает батон, радуя глаз жениха, Малюты Скуратова из МВД, округлостями и румянцем - не спешите ее осуждать, да, она сильно подзадержалась на общем пути, но ее и Малютины внуки еще разоблачат милицейский тоталитаризм и восславят диету. 

Хорошо, что она не увидит их жизнь. Едва один ребенок — и трудные роды, а до этого позднее детство, позднее взросление, и еще позже полусемейная жизнь (не расписаны!), накопленные Малютой шикарные мебеля — на помойке, но как же так, они совсем не кушают, лица бледные, все им жалко каких-то чужих сирот, а еще жалко ампирную усадьбу, и нельзя рубить лес, нельзя по-нормальному отдохнуть, катаясь на тачке по встречке, и нигде, вообще нигде уже нельзя курить. И ротвейлера тоже нельзя. Можно только высаживать живую изгородь вместо забора и писать в твиттер (или что вместо него тогда будет): «Нехватка свободы. Беспокоит нехватка свободы». Это 45 знаков. Свободы достаточно — еще на 95 знаков. В них уместится и про Одетту, и про Альбертину.  

Все там будем. Упреки бесплодны: благородный мыслитель, излагающий про ментов и начальство с мигалкой, не умеет понять, что они — таким грубым, таким хамским образом (но иначе ведь и не бывает) — рвутся вовсе не в Орду, не в ГУЛАГ и не в Новое Средневековье. Они рвутся к нему, нежному и благородному. Перефразируя песню, «они хотят быть, как он, и они будут, как он», просто им самим это еще неизвестно, для них дело пока что в деньгах, но где деньги — там мода, где мода — там заграница, а где заграница — уже и университеты, а в итоге прямые потомки что колымского, что рублевского держиморды чинно катаются на велосипедах и вместо мигалок у них славные разноцветные фонарики, а на лицах — трупные пятна ожидовления. Схожим образом ровный пацан, громко недолюбливающий либерастов, обречен завещать лавэ им же, к тому времени уже своим родным, удобрить собой почву, на которой будут цвести живые изгороди, проводиться эко-гей-транс-интернац-секс-арт парады и прошиваться айфоны.  

Две России, с явным неодобрением рассматривающие друг друга, — вовсе не органические враги, как могло показаться. Они — родственники. Их семейные портреты сильно различаются в мелочах, но это одно лицо, одна натура, отредактированная современностью, облагороженная модерном.

Между тем, как учил нас Сережа Есенин, прогресс вовсе не гарантирует счастья.

III.

Начать с того, что айфона на всех не хватит. Мировой пирог устроен по Ломоносову-Лавуазье, и если где-то прибыло дауншифтеров и фрилансеров, то в другом месте кому-то придется за них надрываться. Несчастная Россия всю свою историю залезала в цивилизованный, праздничный мир только краешком, кончиком носа — так уж вышло, что в этом раю места мало, и на расчищенном от энергетических напитков и колючей проволоки пятачке умещалась одна ампирная усадьба, а после — закрытое НИИ и какая-нибудь цэковская референтура, а дальше — многоуважаемый фонд с обсуждением актуальных стратегий и безбожных выставок. Остальная же родина все это время видела одни карточки, трудодни и аборты, и даже тот факт, что теперь она вкусненько кушает и нормалек отдыхает, а не только работает и умирает — это уже для нее грандиозное достижение, для бедной родины. 

Самое страшное — все эти колхозы, заводы и взятия городов к празднику — для русского человека уже позади, он, человек этот, наконец, размягчен и расслаблен хоть на десять копеек, но цивилизованной жизнью. И для него нет дороги назад, к трудодню, а вперед — это значит в торговый центр с зеленым чаем. Хорошо бы, конечно, чтоб найден был способ, повинуясь которому все эти сто с небольшим миллионов, а не только некоторые, обнаружили себя в провинциальной Европе. Но увы, в 140 знаков всех имен не впишешь, 140 грамм орехов на всех не разделишь, а значит, и здесь не обойдется без драм.

Кроме того, у прогресса, при всех его животворящих и развивающих свойствах, есть свои биологические пределы. Роды, когда не ждешь Чуда, возможно откладывать, но не бесконечно. Старость все чаще бывает отменно спортивной и диетической, но время почему-то все равно идет, догоняя инвестора с фитнессом. Дуб-то — дерево, Пушкин, бесспорно, поэт, но и смерть неизбежна. В этом смысле любимая наша подруга-цивилизация, смысл которой, как известно, в притворстве, в затейливых, хрупких условностях, не способна уволить порядок вещей, заменить его тем энергетическим напитком, пригубив которой, ты живешь вечно. Она только делает вид, что мы там, а не здесь, с Альбертиной, а не с колючей проволокой. Но приходится помнить, что проволоку в конце концов нам намотают на шею.

И наконец, главное. Все движение русской истории — от старушки в белой косынке, с ее «было восемь детей, трое померли, на четверых пришли похоронки, младший спился», и до общеевропейской дамы в шелковом платке с птицами и ее проблем а ля «вообразите, у нее большая квартира в Париже и дом на Коста дель Соль, а она сидит в Москве и не выходит, говорит, что депрессия» — есть одно бесконечное возрастание личности, медленное создание отдельного, частного мира. Мира, что поначалу еще связан с большой землей хитрой модой, удачно придуманным общим местом, зеленым чаем, айфоном, но затем и эта связь, надоев, рушится, и безродный космополит, барин-барышня, глобал-рашн, словом, человек современный - остается совсем один. Ему даже идти на Лубянку каждого 13?го числа, бороться против зажима демократических свобод уже больше не хочется. Свобода? - да вот же она, а что толку? Для него все вокруг с некоторых пор неправильное и чужое, и никакие хозяева ротвейлеров и любовницы аниматоров здесь не при чем. Прогресс — это школа одиночества, и ничто больше.

Так что ж с этим делать? Честный ответ — ничего. Это тягостное чувство обособленности и тоски — знак того, что вы на своем месте, вы именно к этому себя готовили, этого ждали, вы отовсюду уволились, как и мечтали, вы благополучно уехали, и все диеты уже вами выполнены, и все условности приняты, и против всего вы уже протестовали. 

И вам остается одно.

При входе в Оптину Пустынь, метров за сто до монастыря, есть что-то вроде будки привратника. Там сидит дядька того неопределенного, но всем известного «мужиковского» возраста, который начинается у Василия, допустим, Петровича, Николая Семеновича или Петра Михайловича обыкновенно лет в 28, а то и в 25 — и продолжается, почти ничего не меняя ни в физиономии его, ни в фигуре, лет до 70, когда уступает уже следующему, «стариковскому». А точнее, не уступает, поскольку Николай Петрович до 70?ти, как правило, просто не доживает.

Этот дядька одалживает платки. Правда, темные, а не белые. Потому что до белых еще предстоит развиваться.  

Дмитрий Ольшанский, автор «Эксперт Online»

Эксперт
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе