Как жизнь победила смерть

Михаил Мейлах, поэт, учёный, хранитель поэзии.
ДМИТРИЙ БЕЛЯКОВ


— Если бы вы у самого себя брали интервью о себе, о судьбе, об обэриутах, литературных чудесах и тайнах жизни, с чего бы начали?

— Со слов Введенского: «Он ничего не понял, но он воздержался ("Где. Когда")».

— И что бы вы себе ответили?



Михаила Мейлаха я представлял сказочным существом из мира поэзии. Как же, тот самый филолог, который издал, то есть открыл миру обэриутов. Когда он понял, что больше рукописей не найти и в СССР нет шансов их издать, стал выдавать что-то друзьям, и машинописные копии мгновенно разошлись по стране. Потом опубликовал в Америке двухтомник Александра Введенского, а в Бремене вместе с Владимиром Эрлем — Даниила Хармса. Между тем продолжал жить в СССР, то есть рисковал сесть. Все эти рукописи должны были погибнуть в блокадном Ленинграде, но Яков Семенович Друскин спас их и впоследствии поручил Мейлаху скопировать и подготовить к печати. Эта история описана им в предисловии к двухтомнику; это предисловие само по себе — литература, текст послужил канвой для всех художественных и документальных описаний судьбы Введенского.
 
Потом моей настольной книгой стали «Жизнеописания трубадуров», как я с удивлением заметил — тоже составленные Мейлахом, с переводом стихов, среди прочих, Анатолия Наймана и Дмитрия Бобышева, тех самых из «ахматовской четверки» — Бродский, Рейн, Найман, Бобышев. Я, провинциал, каждый раз удивляюсь тому, что вся поэзия как будто живет в одном дворе.

Поэзия трубадуров, как и поэзия обэриутов, должна была исчезнуть. И мне казалось, что есть такой человек по имени Михаил Борисович, который занимается спасением стихов, извлекая их из небытия. Как вообще в истории выживают тексты, без которых невозможно представить человека, причем не какого-то абстрактного, а, например, меня? Кто они, те люди, которые искали, переписывали, хранили и понимали стихи, критически необходимые для жизни? История о таком человеке мне казалась не менее важной, чем история о поэте или пророке, и не менее величественной: посвятить себя чужим великим текстам — возможно, еще больший подвиг.

Но я почему-то никогда не думал сделать интервью с Мейлахом: миры реальный и сказочный не пересекались в повседневной суете. Не знал я даже, что Мейлах, страсбургский профессор, сейчас живет близко, в Комарове под Петербургом.

Однажды мы обсуждали репортерские темы с фотографом Дмитрием Беляковым, и тот обмолвился, что недавно сделал фотоисторию для крупного западного издания про лагерь для политзэков Пермь-36. И фотографировал человека, который сидел там с 1983-го по 1987-й годы, знал Ахматову, Бродского и всех-всех-всех. Назвал фамилию, и я понял, что пора.



Бог

— Попытаюсь задавать неприличные вопросы. Темы Введенского…

— Время, смерть и Бог.

— Ох. Иногда в голове торчит какой-то мусор. Такой, например, школьный разговор, вполне пригодный для театра абсурда: «— Ты веришь в Аллаха? — Нет, я верю в падишаха». Первое предложение хотя бы внешне полуосмысленное, второе абсурдное полностью, возникшее только потому, что мальчик знал рифмующееся слово. 

— Но для поэта не бессмысленное.

— Вернее, можно сказать, что из этого можно что-то сделать. Ох-ох-ох... В «Старухе» Хармса такой эпизод:

У Сакердона Михайловича (прототипом, по словам Мейлаха, был Яков Семенович Друскин. — «РР») появляется на лбу поперечная морщина, и он говорит:

— Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: “Веруете ли в Бога?” — тоже поступок бестактный и неприличный».

Я намеренно стал задавать неприличные вопросы, потому что мне было важно и одновременно страшно узнать… Но что? В юности мне казалось, что обэриуты и другие великие поэты ХХ века — это не просто высокий досуг интеллектуалов и код опознавания образованного человека, а важнейшие для жизни тексты. Что современная философия (а возможно и религиозное откровение) сейчас говорит языком их стихов, преодолевая мертвые формы закона, преданий и школьных программ. Но умные люди, тем более филологи, не любят подобных высоких «концепций», хотя бы потому, что наделены чувством юмора. В наше время принята литературная игра, а прямые вопросы про существо дела — как жить и умирать — действительно неприличны.

«Элегия» Введенского, великое «итоговое» стихотворение (вышла книга, целиком посвященная толкованию — то ли филологическому, то ли каббалистическому — одного этого произведения; см. Сергей Буров, Людмила Ладенкова. «Александр Введенский: равнение на смерть»), начинается с такого совсем непафосного, на первый взгляд дурашливого эпиграфа: «Так сочинилась мной элегия / О том, как ехал на телеге я». Дурашливого, пока не понимаешь, что на этой телеге жизни — мертвое тело автора, ведь не «я сочинил», а «мной сочинилась», самой жизнью-смертью. Я в первую нашу встречу с Мейлахом пытался, глупо хихикая, что-то расспросить про это, но он кутался от сквозняка, нога за ногу, шутил и рассказывал байки. Но прощаясь, Мейлах припомнил, что вдова Владимира Набокова (а тот-то всю жизнь зло шутил над пошлостью «больших концепций»), сказала, что его интересовала на самом деле только потусторонность. Поэтому я, когда выпал шанс, продолжил:

— У меня не праздное любопытство. Я просто воспринимал ваши комментарии к Введенскому и сами стихи как разновидность религиозной литературы.

— О боже. 

— Но у обэриутов есть это содержание? 

— Безусловно. Собственно Введенского, как мы уже припомнили, интересовало, по его словам, только время, смерть и Бог. Как Набокова — потусторонность. Иногда люди все же делают такие признания. 



Смерть

«В тюрьме я видел сон. Маленький двор, площадка, взвод солдат, собираются кого-то вешать, кажется негра. Я испытываю сильный страх, ужас и отчаяние. Я бежал. И, когда я бежал по дороге, то понял, что убежать мне некуда. Потому что время бежит вместе со мной и стоит вместе с приговоренным. И если представить его пространство, то это как бы один стул, на который он я сядем одновременно. Я потом встану и дальше пойду, а он нет. Но мы-то все-таки сидели на одном стуле» — это фрагмент неоконченного текста Введенского, с тремя описаниями переживания смерти.

— А у вас такое было?

— Я со смертью много раз сталкивался. Еще в детстве я тонул. Потом в Альпы залез, должен был свалиться в пропасть – каким-то чудом удержался. Ну и, конечно, в тюрьме смерть была рядышком. В зоне я кочегаром работал, работа тяжелая, но имеющая то преимущество, что кочегарка на отшибе, туда и менты меньше заходили, и выпадаешь из режима (три смены), получался какой-то особый статус. Очень тяжелая работа — надо было смерзшийся уголь разбить, привезти, забросить в печь. Самое неприятное, что когда чистишь эту печь, дымящийся шлак тоже надо на тачке вывозить, и дым бьет тебе в морду. Но если научиться это все делать, остается некоторое время на себя, особенно в ночные смены — благодать. И вот на этой работе я почувствовал - что-то не в порядке, обратился к фельдшеру (там и врача-то не было, вернее был врач-садист, но он редко появлялся). Фельдшерица в живот потыкала, основного симптома аппендицита не было (нажать и резко отпустить — боль), но потом оказалось, что аппендицит. Она даже уложила меня в свою избушку под названием амбулатория. Температура поднимается, уже сорок, и тут они уже решили меня отправить в город, потому что очень не любят, когда у них умирают. 

Был март, меня везли по разбитой дороге прямо в кузове, где я катался как мешок с картошкой, привели в больницу в город Чусовой. И там хирурги, увидев, что дело плохо, немедленно стали готовить меня к операции. А со мной послали еще целый взвод ментов, чтобы я не сбежал, хотя я уже еле шевелился. Меня везут в операционную, а менты в сапогах за мной. Врачи их жутко обматерили и выставили – это был момент моего высшего торжества. Вскрыли, увидели перитонит уже разлитой и... они меня спасли. Сделали еще один надрез, через который начали заливать антибиотики, поставили шланг очень мучительный через нос до желудка. У меня все функции остановились, я спросил врача, буду жить или нет, он сказал: fifty-fifty. У меня было полное спокойствие по этому поводу. Поскольку я был нераскаянный, я думал, что зона - это на всю жизнь: кончится один срок, другой дадут. Но мне было жалко родителей, и если бы не это, я бы тихо уплыл в мир иной, я точно знаю. Я стал делать усилия в помощь врачам и выполз. Как у Хармса: «Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня способом». Это был опыт смерти на протяжении целой недели.


ДМИТРИЙ БЕЛЯКОВ


Хлеб горчит, крутоваты ступени,

выпит мед, воздух пуст… соловей

не поет… Что ж, простимся… — минута,

 

и раздвинут во времени щель

трубадуры и обэриуты,

Хармс, Введенский, Арнаут Даниэль.

                   («Из тюремной тетради», Михаил Мейлах)



Время

— Какое ваше первое детское воспоминание? — Деревня, огород, горох растет, который мне очень нравится. Мейлах вспомнает, как у Набокова начинаются мемуарная книга «Другие берега»: «Колыбель качается над бездной».

— Замечательно, — говорит он, но предлагает для начала красивый горох.

— Проблема с биографическими очерками в том, что они часто страдают... как вы написали в предисловии к Введенскому — «да простит он нам этот тон академического биографизма». Вот если бы вы писали свою биографию, какой бы увидели конфликт?

— Главный конфликт моей биографии, наверное, невписываемость в социальные рамки, которые в советское время были весьма определенными. Да, в общем, всегда остаются более-менее такими, но тогда были они доведены до предела. Мои родители тоже поучаствовали в формировании этого конфликта. Например, в разгар борьбы с космополитизмом (Мейлах родился 20 января 1945 года. — «РР») они трех лет от роду отдали меня в совершенно старорежимный домашний английский детский сад. Его держала мать знаменитого историка балета Веры Красовской, Мария Николаевна Красовская. Семья — чудом уцелевшая, мать Марии Николаевны была дочерью Н.А. Зиновьева, товарища министра при Плеве, членом Государственного совета (а это всё-таки не Государственная дура). И быт в этом доме был такой, будто нет никакой советской власти – за вычетом нищеты, конечно, на которую было дурным тоном обращать внимание. В доме говорили по-французски. Мария Николаевна вообще хотела французскую группу устроить, но французский после войны был уже не востребован. И она вспомнила, что можно учить и английскому.

— И там были чопорные от английского воспитания дети?

— Нет, все было очень весело. И была учёная такса Мартын, которая тоже участвовала в воспитании.

А потом у меня был еще более экзотический английский учитель, мистер Люис Клинк, по-русски Лев Павлович, а исторически Арье-Лейб Клингер. Казалось, он — чудом попавший в Ленинград викторианский джентльмен, но на самом деле он был евреем из Каунаса. Ему в 14 лет почему-то не понравилось, что в Российской империи, как он считал, командует «колодочный» (то есть околоточный). Его отец был раввином, сам он учился в иешиве, и уже там себя проявил: рабби написал по-древневрейски жалобу его отцу, что поведение сына никуда не годится. Грех был такой: он положил под Талмуд «французский романчик», а еще — грыз цикоркес, то есть конфетки. Он в конце концов плюнул и на Талмуд и на околоточного, и чуть ли не пешком двинул через всю Европу. И в итоге добрался до свободной, как он полагал, страны — до Англии. Диккенсовская история – «Давид Копперфилд», «Оливер Твист»... В конце концов он окончил университет в Глазго. От талмудического начётничества у него осталась удивительная способность помнить наизусть огромное количество текстов. Но вместо талмудической казуистики вроде того, что Лотова жена была обращена в соляной столп за то, что пожалела соли для посетивших дом ангелов, он теперь помнил наизусть всего Шекспира. Была у нас такая игра: говоришь любую строчку Шекспира, а он называет следующую. Он меня погрузил в Шекспира, который, как впоследствии Введенский, меня совершенно свел с ума. После университета он лет двадцать держал частную школу в Англии, потом перебрался, где теплее, в Италию. И тут наступили 1930-е годы со всеми вытекающими. Он понял, что стар и пора возвращаться на историческую родину, то есть в Литву. Дальнейшую историю вы представляете. В СССР он, конечно, был объявлен английским шпионом, хотя даже не понимал, что это значит. Он следователям говорил фразу, которые они, вероятно, ни от кого больше не могли услышать: «I am only interested in honesty and education» («Меня интересует только честность и образование»), а уж они, бедные, точно не знали, что это значит. После освобождения он оказался в Питере, стал домашним учителем. И когда я пошел в обычную советскую школу, ничего, конечно, хорошего из этого не вышло, , поскольку я своими детскими силами тоже уже начинал стремиться к honesty and education. Это был сумасшедший дом, многолетние мучения.

— С кем был конфликт, с учителями или со сверстниками?

— Со всем миром. Я не знаю, сколько я в классе в углу простоял – не знаю, ставят ли сейчас в угол, или права белого человека победили. Храню дневник, в котором значится 50 замечаний за год. Там есть и выдающиеся строки: «Высовывался в форточку в уборной».

— А зачем вы высовывались?

— А почему нет? Ну, подышать. Помню эту невыносимую духоту в небольшом классе с 30 слабо вымытыми мальчишками... Набоков упоминает об ощущении осевшей на него грязи, с которым он возвращался домой даже из Тенишевского училища. А тяжелая, неистребимая и ничем не выводимая грязь – это в советской тюрьме, с которой советская школа имела немало общего. — Как родители к этому относились? — Иронически, у нас было понимание.

— Даже в подростковом возрасте?

— Вот тут начались проблемы. Отец был очень осторожным, он ожидал неизбежной катастрофы. Неприятно, когда отец или жена оказываются правы.

— Вы давали повод для такого ожидания?

— Неловко это говорить, но я сам был поводом. Об отце, Борисе Мейлахе, есть воспоминания Раисы Львовны Берг – друга семьи, выдающегося генетика, пострадавшей сначала во время лысенковщины, потом за подписание писем в защиту политзеков. Она пишет в «Воспоминаниях генетика»: «Бориса Соломоновича Мейлаха и его милую-премилую жену я вспоминаю с любовью и благодарностью. Борис Соломонович, член партии, отлично умеет сочетать хороший тон современности с порядочностью. Сталинская премия и гонорары сделали его богачом, но ни малейшего барства в нем не породили. Его каменная дача — чудо целесообразности — служила мишенью насмешек. Дай Бог памяти — как она называлась? Названий тьма: Мейлахов курган, Храм Спаса на цитатах, Баня, перестроенная из церкви, Ампир во время чумы...». Мы с его сыном как раз беседовали на этой даче — по современным мерам очень скромная, двухэтажная, успевшая осыпаться фасадом; наверху маленький кабинетик, занятый книгами, завешенными от пыли тряпицами.

— Как красиво — старый человек на ветхих ступеньках, — фотограф Беляков сделал кадр.

— Какая дерзость! Это кто тут старый?— улыбаясь, ответил Мейлах.

«Вечерело. Я обратилась к крошечному мальчику. «Не знаешь ли ты, где живет Борис Соломонович Мейлах?» «Как хорошо, что вы обратились ко мне, — сказал мальчик. — Это мой папа. Обойдите кругом лужайку, иначе вы промочите ноги». Так началась наша вечная дружба с Мишенькой Мейлахом. Я мало помню из того, что он говорил. Когда люди смотрят на очень похожее изображение человека, сделанное у них на глазах, они смеются. Люди смеялись, когда Лиза в шесть лет с легкостью решала задачи, над которыми и взрослому нужно немного подумать. Люди смеялись, когда говорил Мишенька, так неожиданно умно формулировал он свои мысли», — пишет Берг. И приводит пример про мировозрение и осторожность отца: «И мой папа так думает, — говорил он, — насколько я могу судить о том, что думает папа, на основании того, что он говорит».

«Храм Спаса на цитатах» в некотором смысле и был храмом.

— Глубинный план бытия меня интересовал с самого детства. Когда мне по программам воспитания говорили о несуществовании Бога, я не возражал, но очень хорошо знал, что это чепуха. В раннем возрасте я мог себе это представлять в терминах, доступных из окружения, например, из православной Церкви. Когда я заходил в церковь, мало еще зная о культе, я впадал в особое состояние. У отца я нашел учебник XVIII века для маленьких детей, был там и религиозный раздел с основными молитвами, которые я очень быстро выучил.

— А были ли друзья, или полная социальная изоляция?

— Были, конечно. И даже в школе. Один сейчас работает на радио «Свобода», другой стал биологом, в Америке живет, третий «всю жить провел в тюрьме», причем по глупым делам, его все время подставляли.

— Правда ли, что ваше поколение было увлечено уголовной романтикой (как у Высоцкого: «И вот ушли романтики из подворотен ворами»)?

— Мы как-то не очень. Хотя... Когда с Финляндского вокзала уезжаешь на дачу, первое, что видишь, — это тюрьма. Именно в этой тюрьме умер от голода Хармс, в тюремной психушке, куда его определили. Тюрьма эта меня привлекала, вызывала пристальный интерес. Маме, когда мы ехали на дачу, это очень не нравилось. «Не смотри», — шептала она.



Учителя

Что все-таки значит «невписываемость в социальные рамки», если говорить о судьбе человека, которому так повезло с родителями, учителями, друзьями?

— Сколько великих людей встретилось на вашем пути: Жирмунский, Бродский, Берг… Сколько нужно иметь в Ленинграде праведников, чтобы примириться с социальной действительностью, не убегать от нее?

— Социальная действительность была сама по себе, а мы — сами по себе. До тех пор пока она не вмешивалась, ее как бы не существовало. Я очень рано себе выработал такой лозунг: говорил, что я ленинец, в смысле — «никакой поддержки временному правительству».

В 1962 году Михаил Мейлах поступил в Ленинградский университет. Академик Виктор Жирмунский, трубадуры, чудесные тексты, волшебный мир.

— Вы с первого раза поступили?

— Поступил. Все-таки родители. Хотя, у меня могли быть проблемы с экзаменом по истории, школьная история была полна советского бреда. Сейчас, кстати, снова наполняется им же. Я-то хотел поначалу на японское отделение, у меня была необъяснимая тяга к Японии. Я впоследствии там побывал и чувствовал себя как дома, может быть в какой-то прошлой жизни был японцем, надеюсь, самураем. Но в тот год набирали историков, а история в советском варианте у меня вызывала отвращение. А вскоре у меня уже возник привитый академиком Жирмунским интерес к трубадурам. Он стал исподволь готовить меня к тому, чтобы оживить изучение трубадуров, которое процветало в его молодости, а в советские годы угасло.

— Не было ли в вашем увлечении мотива защиты погибшей, уничтоженной культуры?

— Нет, так я это не воспринимал. Это была просто экзотическая область. Невероятная по сложности и красоте поэзия. Университет я кое-как вытянул. Но при поступлении в аспирантуру уже возникли препятствия из-за КГБ. Жирмунский, который меня специально готовил к работе над трубадурами, смог меня отстоять.

В юности Михаил Мейлах крестился, причем необычным образом, да еще в армянской церкви.

— В православном мире я встречал много замечательных людей, митрополита Антония (Сурожского. — «РР»), великого пастыря. Был у меня и в России замечательный православный наставник. У меня была своя «Волшебная гора» (роман Томаса Манна, ключевое философское произведение немецкой литературы. — «РР»). Когда мне было где-то лет 25, я заболел чем-то непонятным, и послали меня санаторий в Теберду. И там был замечательный человек, который перевел книгу Петра Успенского «В поисках чудесного» про учение Гурджиева, и еще он много и хорошо переводил Кришнамурти. Для меня эти двое, Гурджиев и Кришнамурти (полные друг другу противоположности), много значат.

— Поисками чудесного трудно заниматься одному, все равно нужен учитель.

— Самым важным для меня был мой православный наставник, хотя и у него были крайности. Но он обладал тем же замечательным свойством, что и Кришнамурти и другие великие учителя: умел найти подлинные мотивы поступков, объяснить их и таким образом показать, как можно освободиться от заблуждений.

— Можно ли ваш комментарий к стихотворениям Введенского понимать в том числе и в плане религиозном?

— Ох, я очень боюсь всяких таких слов. Имеющий уши да услышит. Комментарий не является учебником, да и сам я не так уж далеко ушел. Попросту говоря, я человек грешный.



Друзья

— Я не люблю пафос и эти слова — мистика, «духовность». Духовка какая-то. Эта шутка родилась на дне рождения Бродского. Там был наш общий друг, действительно духовно одаренный человек Гарик Гинзбург-Восков (И Бродский, и я с ним ездили горы, на Тянь-Шань, Бродский посвятил ему стихи). Гарик был человек абсолютно не светский. И вот, Бродский представил его другому нашему приятелю, человеку насмешливому: «Это мой духовник» (с ударением на «о», вообще у Бродского с ударениями было не всегда благополучно). На что тот указал на даму светскую и весьма легкомысленную и сказал: «А это — твоя духовка». Так эти два слова стали на свое место.

— А какой Бог был у Бродского?

— Метафизическая сторона поэзии присутствует у него в очень высокой степени — «Последний крик ястреба», множество других стихов. Но он очень скептически относился к разным декларативным выражениям. Говорил: вот напишут «ангел», «архангел», а за этим ничего нет.

— Помните знакомство с Бродским?

— Это было в филармонии, нас познакомили Рейны. А вскоре после этого другой наш общий знакомый пригласил его на дачу в Комарове зимой, и там мы уже стали плотно общаться. У него не было машинки при себе, и он приходил ко мне перепечатывать свои новые стихи. Моя старшая сестра дружила с этим кругом поэтов.

— Рейн, Найман, Бобышев, потом к ним присоединился Бродский. Она — человек замкнутый, потом она от этого круга отошла, а я, наоборот, вошел. Несмотря на то, что я был намного младше, меня все же приняли, причем со студенческих лет. — Как поэта, как друга? — И то, и другое. Рейн и Бродский очень много мне дали как поэты. Поначалу буквально учили. — Считается, что Бродский и другие поэты этого круга были не просты в отношениях. Да и вы тоже ощущали себя в конфликте со всем миром. На этом и сошлись? — Простые – не простые. А кто простой? Я не знаю среди поэтов простых людей. Тем не менее, с ними было очень весело. — Вы с Бродским не обсуждали Введенского и Хармса?

— Он к ним относился весьма сдержанно. Хотя, ему очень нравилась строчка Введенского «птицы словно офицеры...», поскольку рядом с его домом был Дом офицеров, к которому он трогательно относился.

— А как Бродский оценивал ваши стихи?

— Бродский в разное время оценивал одни и те же стихи по-разному. В молодости он мне их просто поправлял. Он даже собирался написать предисловие к книге моих стихов, которую я так и не издал (все жду, когда напишу что-нибудь сверхгениальное). После моего освобождения из тюрьмы мы встречались в Вене, в Италии, в других местах. Кстати, к моей книжке тюремных стихов, которую я сперва назвал "Игра в аду", он придумал другое название — «Камерная музыка», очень остроумное и богатое смыслами — есть ведь выражение «блатная музыка», она же «блатная феня», то есть тюремный язык. В Россию он приезжать отказывался, но летом ездил в Стокгольм, потому что он похож немножко на Петербург. В 1990-е появился паром «Стокгольм-Петербург», он назывался «Анна Каренина». Мы шутили: как меняются времена, то был был поезд, а теперь пароход. Я был на первом его рейсе, и шведский администратор все время объявлял: «Вы находитесь на борту парохода Александра Каренина». А по всему Стокгольму были расставлены синие дорожные стрелочки-указатели к пароходу: «Петербург». Бродский с Барышниковым постоянно подначивали друг друга: «Поехали!». Мол, не будем сходить, но хоть с парохода посмотрим. Но этого так и не случилось. Анатолий Собчак приглашал персонально: приезжайте, устроим вечер, «позовем всю элиту». Забавно.


ДМИТРИЙ БЕЛЯКОВ


— Смешно, «элита». И дворянское звание дадим, и имение с крепостными.

— Ну что-то вроде дворянского звания Бродский все же получил. Женился на Марии Соццани, имеющей русские княжеские корни, и автоматически попал в Бархатную книгу.



Открытие

История, несмотря на все пожары, хранит рукописи. С чем можно сравнить «открытие» творчества Александра Введенского и Даниила Хармса? С «открытием» Франца Кафки после войны, когда Макс Брод напечатал его романы? Но они не терялись, просто Брод их не сжег, как завещал Кафка, а издал. С открытием в 1873 году единственной рукописи забытого «Учения двенадцати апостолов»? Но оно все же было было хорошо известно в средневековье.

— Это же детективная история, поиск рукописей Хармса и Введенского...

— Да я их даже не искал. Это само произошло. По семейным связям я познакомился с Яковом Семеновичем Друскиным. Он считался мудрецом, я к нему пришел с какими-то своими проблемами, а он мне сказал, что мои проблемы —это пустяки, и что он лучше почитает мне Введенского. И прочитал стихотворения Введенского, которые меня потрясли — «Элегию», «Потец» и что-то раннее — «Ответ богов», кажется:

жили были в Ангаре
три девицы на горе
звали первую светло
а вторую помело
третьей прозвище Татьяна
так как дочка капитана
жили были а потом
я из них построил дом

Это было некоторое потрясение. Яков Семенович был анахорет, своего рода монах. И он был исключительно интересным философом. В молодости, в обэриутские годы, писал очень глубокие вещи, которые исключительно трудно понять — он пользовался собственной терминологией, причем очень простой. Например, терминами «это» и «то». Мы с ним два года еженедельно встречались и читали его философские вещи конца 1920–30-х годов. В то же время он прочитал мне курс по философии. Вообще он был чрезвычайно щедр по отношению ко мне. Сам он был учеником Лосского, к которому относился с уважением, но как философа не очень ценил, и вообще говорил, что настоящей русской философии еще нет. А после войны Друскин писал уже богословские вещи, причем самым простым языком. Ему было близко протестантское богословие, как он говорил, «левое крыло правых и правое крыло левых» богословов. Кое-что из этого уже издано. Он был очень оригинально мыслящим философом и богословом, что для меня было крайне важно. К православию относился сдержанно, считая его «провинциальным» с точки зрения философской мысли.

— Вы с Друскиным спорили?

— Я тогда был православным прозелитом, поэтому были некоторые конфликты. Но резкость и глубина его мысли были очень важны для меня. Возникла дружба старшего с младшим. Я стал часто у него бывать, началась работа над обэриутами. Работать можно было только днем, потому что он жил с сестрой в двух комнатах коммунальной квартиры. В конце концов, он просто стал давать рукописи мне домой. Как в анекдоте о грузине, который побывал в Москве. Не знаете? «Грузин возвращается в свою деревню, и все его спрашивают: «Ну что там? В ГУМе был?» — «Да зачем мне?» — «В Большом театре?» — «Да ну». — «А в Мавзолее был? Ленина видел?» — «Обижаешь, я сто рублей дал, мне в номер принесли». Так вот, я даже не давал ста рублей. Я носил рукописи домой. Единственное, Друскин очень следил, чтобы я прямо домой ехал, никуда не заходя. Один раз, когда я куда-то зашел, была неприятность. — И сколько времени велась работа над рукописями? — Очень долго. Мы с Володей Эрлем вручную скопировали весь архив. Никаких ксерокопий тогда не было, вся работа делалась от руки, потом тексты перепечатывались на машинке и много раз выверялись.

— И сколько времени велась работа над рукописями?

— Очень долго. Мы с Володей Эрлем вручную скопировали весь архив. Никаких ксерокопий не было, потому все перепечатывалось на машинке и много раз выверялось.

Яков Друскин надеялся, что он успеет увидеть в печати изданных Введенского и Хармса. Была надежда на Тарту, где цензура была мягче, чем в столицах, там был Юрий Лотман и дух «московско-тартусской школы», наверное, важнейшего выражения гуманитарной мысли того времени. Именно там были изданы в 1967 году первые тексты Введенского и Хармса — отдельные стихи в ротапртинтном студенческом сборнике. Это немного, но это был прецедент, и «Элегия» мгновенно разошлась в списках. Влияние обэриутов началось уже с конца 60-х, и это влияние было потрясающим — вся поэзия конца прошлого века испытала его. Некоторые поэты, в том числе из круга Анри Волохонского и Алексея Хвостенко, брали копии стихов прямо у Мейлаха и Эрля. Для «Библиотеки поэта» в Ленинграде готовилось издание — «Поэзия 1920-1930 годов», там был довольно большой раздел поэзии Введенского и Хармса. Но тираж был рассыпан.

— Яков Друскин знал о ваших планах издавать книги за рубежом?

— Он благословил. Он мечтал, чтобы это было издано в России, где был читатель и были ожидания. Поэтому он был очень осторожен, не хотел, чтобы рукописи ходили, считая, что это помешает изданию. Но когда рассыпали тираж «Поэзия 1920–1930 годов» и стало ясно, что никакого издания не будет, он понял, что пора печатать за границей.

— И как получилось издать на Западе?

— Очень просто. Редактор «Ардиса» Карл Проффер часто приезжал сюда. Сначала в ежегоднике Russian Literature Studies он опубликовал стихотворение «Потец» Введенского, потом книгу. Они были рады это издать.

Американское посольство в Ленинграде находилось на улице Петра Лаврова, ныне Фурштатской. В папке Михаила Мейлаха были готовые рукописи полного собрания сочинений Введенского и Хармса. Напротив сидела дама —  сотрудница американского консульства. Достать рукописи под столом, не привлекая внимания (папка, колени, ножки стола, руки…) передать. И тут кто-то подходит с серым лицом… Но нет, прошел мимо, пронесло.



Свобода

— В первый день в тюрьме я очень смеялся. «Я — и в тюрьме, ха! Какое я имею отношение к тюрьме?» Какие-то четыре стены, выкрашенные зеленой краской. На второй день я, поняв, что дело серьезное, , как говорили в советское время, провел над собой работу. Разъяснил себе: мой случай не уникальный, через это прошли, может быть, сорок миллионов человек, а может и больше, причем только в России, а уж по всему свету — не счесть. То есть нечего делать из этого big deal, этого можно было ожидать. Мне-то об этом все говорили, только я тогда не верил. Мне казалось, что я и от дедушки ушел, и от бабушки ушел. Вообще-то тюремное заключение немного похоже и на смерть, а у Бродского есть замечательная строчка: «Смерть — это то, что бывает с другими».

— А кто с вами был в камере?

— В первые дни никого. Потом это уже было проклятие: я никогда не оставался один.

— Как охранять границы личности?

— Ко всему привыкаешь. Моя соавтор по переводу трубадуров, которая тоже сидела, говорила, что привыкнуть можно ко всему, кроме клопов и большевиков.

— Вы логику советской власти в части преследования вас понимаете? Успех публикаций на Западе сыграл свою роль?

— Все копилось, но повод был совершенно конкретный. Еще с моих университетских лет у нас был студенческий обмен, в том числе с западными странами. У меня было много таких друзей — эти студенты имели возможность получать посылки по дипломатической почте. КГБ, конечно, это знал, но смотрел сквозь пальцы. А отправка книг в СССР, конечно, контролировалась ЦРУ. Закажешь трехтомник Мандельштама — пожалуйста, но вкладывают еще «Архипелаг ГУЛАГ» или книжки Авторханова (советский политический и общественный деятель, сбежавший к нацистам в годы войны, впоследствии — американский профессор-советолог. — «РР»). Политическая литература меня интересовала мало, но не выбрасывать же. Кто-то из друзей этим интересовался. Так что накопилось две сотни книжек, которые хранились у одной интеллигентной дамы, Софьи Казимировны Островской, мы с ней были давно знакомы. Как-то я ее спросил, нельзя ли спрятать эти книги, она сказала: «Да, конечно». Книги жили у нее в двух чемоданах в платяном шкафу. Я время от времени приходил, что-то брал, что-то клал обратно. До самой ее смерти. Она заболела раком, книги надо было забирать, и я их отдал одному человеку, который оказался очень ненадежным. Он открыл что-то вроде избы-читальни и, конечно, быстро попался, из него выколотили мое имя. Но самое поразительное — это все-таки Софья Казимировна. Когда лет десять назад напечатали ее дневники, оказалось, что она была осведомительницей, приставленной к Ахматовой. Может быть, то, что она согласилась спрятать книги, — это комплекс вины? Не знаю…

— Как вам удалось выжить в тюрьме?

— У нас была большая зона — вся страна, и малая, где все сконцентрировано.

— Что позволяет держать ритм в несвободных условиях?

— Внутренняя свобода. Между прочим, в советское время был миф, что все работают кое-как, зато КГБ — замечательно. Ни черта — так же плохо, как и все! Две недели меня выслеживали в Москве (притом что я ездил на своей машине). В Нью-Йорке бы за час нашли. И только когда я выехал за город, меня поймали. Когда меня привезли на самолете в Петербург… по дороге у меня еще была попытка к бегству.

Зная о том, что он, вероятно, в розыске, Мейлах уехал в Москву, а там поехал за город к приятельнице, чтобы похлопотать за дочь Найманов, которая поступала в том году в университет. Вдруг пришел какой-то служащий:

— Директор санатория просит вас переставить машину.

Мейлах сказал, что и так собирается уезжать. Пошел к машине, а там уже его ждали люди в штатском, сразу показали книжечки — удостоверения КГБ. Это был, по его словам, момент истины: в долю секунды стало понятно, что прежняя жизнь кончилась, и никогда, никогда прежнего уже не будет. В том числе и прежнего Михаила Мейлаха. Фотографии того периода запечатлели очень молодого человека, неформального и задорного вида. В музее ГУЛАГа в Перми — он в ШИЗО за решеткой, с множеством прожитых жизней в глазах.

Его отвезли в ближайшее отделение милиции на ночь. Утром — в аэропорт. Смеясь, Мейлах вспоминает, что шофер перепутал маршрут и привез арестанта и конвоиров в международный аэропорт.

— Вот и чудно, высылайте меня, и дело с концом, — сказал им Мейлах.

Сотрудники, конечно, не воспользовались его остроумным предложением и повезли на питерский самолет. Сопровождали трое: два кадровых сотрудника КГБ и один пенсионер, с виду забавный старичок. Он-то и начал прямо по дороге «обработку»: чистосердечное признание, зачем ломать судьбу, облегчение участи… Мейлаха усадили в кутузку за пределами здания аэропорта. Молодые сотрудники пошли за билетами в Ленинград, а старичок продолжал пропаганду. Тут ему звонок: мол, веди. Но надзиратель из старика получился никудышный: Мейлах шел быстрее. Потом еще прибавил. Потом еще. Впереди — дорога, машины, автобусы. Мейлах шмыгнул вперед перед автобусом, старичок не успел. Такси, дверь, водителю: «Гони!». Удалось доехать только до ближайшего ГАИ на въезде в Москву, там уже знали. Зато в деле появилась красная полоса: «склонность к побегу», убегучий.


ДМИТРИЙ БЕЛЯКОВ


В Питере повезли на Литейный, мимо дома Мейлаха на Марсовом поле.

— Чудно, давайте остановимся, хочу зайти домой, душ принять, — Мейлах умудрялся еще шутить.

Гэбисты просто опупели.

— Да вы же лишены свободы!

— Это вы лишены свободы, а я — совершенно свободный человек.



Реальность

— А со своими следователями вы потом пересекались?

— Черкесов (впоследствии – влиятельный политик круга «питерских чекистов», глава Госнаркоконтроля. – «РР») потом оказался моим соседом по дому на Марсовом поле, но я его ни разу не видел.

— Во время следствия с Черкесовым мы только орали друг на друга. Тогда меня отдали другому, якобы доброму следователю. И ему я сказал, по-моему, одну из лучших шуток своей жизни. Глупо цитировать свои шутки, но очень уж она к месту. Уголовники-беспредельщики делали в советское время на лбу татуировку: «Раб КПСС». И мой «добрый следователь» по фамилии Егоров как-то сказал: «Я все ваши просьбы готов выполнять. Хотите, я к вам домой позвоню, если вы пообещаете, что никак не будете проявлять свое присутствие?» А мне важно было узнать, что делается с моими родителями, я согласился и не нарушил обещания. Он говорил с моей мамой несколько минут ни о чем. Повесил трубку и сказал: «Вот видите, Михаил Борисович, я — ваш раб». На что я сказал: «Вы — раб КПСС».

— А что они хотели от вас? — Ни идеология, ни «состав преступления» их не интересовали. Они хотели только признания. Чтобы я признал себя виновным. Это был критерий успеха и выполненной работы. И, конечно, их интересовало происхождение книг.

— Ваши родители были живы, когда вас посадили?

— Да, свидание нам дали один раз после приговора.

— Как они держались?

— Очень стойко.

— Кого винили, советскую власть или вас?

— Папа, вероятно, меня винил за неосторожность. А мама не вдавалась.

— Вы говорили, что отец ожидал катастрофы.

— Я очень заботился о его безопасности. Думаю, что если бы я книги увез и спрятал на даче в сарае, то ничего бы и не было. Даже этот Черкесов, который кричал, какой он твердый чекист и коммунист, заявил: «Не попались бы вы с книгами, Михаил Борисович, ничего бы с вами не было». Но я не хотел «подставлять» (не люблю это слово…) отца, поэтому не увез книги домой.

У Набокова в конце «Приглашения на казнь» главный герой вдруг замечает, что все его тюремщики, палачи и эшафот — иллюзия: «Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача начали просвечивать перила. Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились…» Михаил Мейлах также считал их всех мороком.

— А вы у Бродского, когда навещали его в ссылке, спрашивали, каково ему было?

— Он сам рассказывал, да и стихи у него об этом есть — «Вологодский конвой», «Горбунов и Горчаков» про сумасшедший дом, замечательная поэма. К чему мы по-разному относились, так это к следователям и вообще ко всему этому миру. Потом уже в зоне можно было изредка встретить что-то человеческое, в конвоирах иногда проглядывало, во всей этой обслуге. А что касается аппарата — следователей, прокуроров — я их за людей не считал и продолжаю не считать.

— А Бродский считал?

— Да! Я их считаю механическими куклами. Вероятно, это преувеличение, у них же есть жены-дети. Но я продолжаю их всех считать зомбированной нелюдью. А Бродский человек более широкий и глубокий, ему мешало то, что он видел в них людей. Хотя он был тоже довольно радикален. Он говорил, что нужно уметь вовремя посылать, так сказать, на три буквы. Но все-таки говорил, что в общении со следователями (он провел несколько недель в Большом доме) ему мешало то, что он видел в них людей (я бы сказал «человекообразных»). Мешало более радикально ко всему относиться.

В 2003 году на Франкфуртской книжной ярмарке после доклада Анатолия Наймана Михаил Мейлах взял микрофон и сказал:

— Докладчик — подлец, негодяй, клеветник и пасквилянт. Должен предупредить, что сейчас оскорблю его действием.

Подошел к Найману и дал ему пощечину. Дуэли не состоялось, более того, Найман даже успел тут же заявить, что находит в поступке бывшего друга «что-то симпатичное».

Михаил Мейлах в статье «Отметина, которая не забывается» так объяснял произошедшее: «Он предал нашу сорокалетнюю дружбу, прослаивая свое писание обстоятельствами, о которых в эпоху нашей близости он мог узнать только от меня и лишь в силу моего исключительного доверия, искажая их и щедро разукрашивая нелепейшим вздором, частично же позаимствовав их из моих дневников: не подозревая будущего предательства, я давал их ему читать по его просьбе. Не умолчу и о том, что пасквиль писался во время смертельной болезни нашего сына, крестным отцом которого когда-то был бывший Найман, а в траурный год этот пасквиль печатался».

Михаил Борисович сказал, впрочем, что никому не желает зла, в том числе и Найману, тем более после того, как тот пережил ту же потерю, что и он сам – смерть сына. Но в разговоре со мной решительно отказался отвечать почти на все личные вопросы. И даже на некоторые вопросы о друзьях и учителях он ответил:

— Все эти люди настолько значительны, что говорить надо много или ничего... Ну или вот... Расскажу вам про один замечательный урок жизни, который я получил от владыки Антония Сурожского. Случилось у меня несчастье, возможно, одно из самых больших в жизни. Я к нему пришел в Лондоне и рассказал об этом. Несколько минут мы молча, но очень интенсивно общались: он смотрел на меня, я смотрел на него. Ни слова не было сказано. Но за эти несколько минут что-то произошло, что дало мне силы для дальнейшего существования.



Наследники

«Отец пел. Мать слушала. Отец пел, а мать слушала. Что же она слушала?

Я по улицам ходил
Сына я везде искал
Но нигде не находил
Даже средь прибрежных скал».

Это фрагмент из отрывка текста Александра Введенского, начинающегося словами: «…Вдоль берега шумного моря шел солдат АзБукиВеди». По словам вдовы поэта Галины Викторовой, это настоящая колыбельная, «песня отца»: он ее пел-рассказывал сыну Пете.

Михаил Мейлах имел, по его словам, прекрасные отношения с Галиной Викторовой. У нее нашлись немногие, но очень важные рукописи, например последнее законченное произведение Введенского с условным названием «Где. Когда». По словам Друскина (цитирую, как и везде, по комментариям Мейлаха), «это “свидетельское показание”. Оно так близко и понятно каждому потому, что каждого ждет это чудо: остановка времени».

«Он ничего не понял, но он воздержался. И дикари, а может и не дикари, с плачем, похожим на шелест дубов, на жужжание пчел, на плеск волн, на молчание камней и на вид пустыни, держа тарелки над головами, вышли и неторопливо спустились с вершин на немногочисленную землю. Ах, Пушкин. Пушкин. Всё». — Это последние слова (про совсем непафосных ангелов-дикарей с нимбами-тарелками) из наследия Введенского.

Вдова и сын пережили войну и даже с помощью Сергея Михалкова выхлопотали реабилитацию Введенскому в 1960-е, что очень помогло им, ведь семья все время бедствовала.

— С Петром, его сыном, вы общались?

— Я его видел, когда ездил в Харьков, он был очень симпатичный человек. Правда, мать про него говорила, что он «унаследовал все недостатки Введенского, но ни одного достоинства». По крайней мере, выпивал и очень рано умер. Внук, сын Пети — паталогоанатом по профессии, прекрасный человек и очень ценит наследие своего деда. А сам Петя непонятно чем занимался, какой-то ерундой. После смерти Галины Викторовой наследником Введенского остался Борис Викторов, пасынок поэта.

— Не везло Введенскому: сначала многолетняя советская цензура, потом все-таки вышел наш двухтомник. Потом — паранойя.

Действительно, загадочная история. Владимир Глоцер, филолог, редактор в том числе очень важной книги воспоминаний Марины Дурново (Малич) «Мой муж Даниил Хармс» стал в 1990-х доверенным лицом Бориса Викторова. И в результате 15 лет Введенский вообще не печатался. 10 тысяч тиража издания Мейлаха 1993 года разошлись сразу, у меня у самого увели мой экземпляр, другой я долго не мог достать.

— Глоцер внушил Боре, что его обкрадывают, зарабатывают на наследии страшные миллионы. Не говоря о том, что я не получил никакого гонорара, владелец издательства «Гилея», издавший наш двухтомник, по-моему, так и не расплатился за бумагу, все делалось на одном энтузиазме. Потом все-таки мы с Эрлем издали в той же «Гилее» том под названием «Дней катыбр», куда вошла вся поэзия Хармса, а в «Библиотеке поэта» том «Поэзия группы ОБЭРИу».

Хармс издавался, но, по словам Мейлаха, в позорном качестве.

— Ужасное издание — «Полное собрание сочинений». Может быть, вам моя рецензия попадалась?

— Ругательная?

— Не то слово. Она называется «Трансцендентный беф-буп для имманентных брундесс». Дело в том, что Сажин, под редакцией которого вышло собрание, — полный неуч, позорище русской филологии. Вот как он читал рукописи. У Хармса есть миниатюра, очень милая, где человек заказывает бёф-буи («вареное мясо» по-французски). Сажин читает беф-буп, «и» читает как «п». Хармс придумал слово «друидессы», от «друиды», Сажин печатает «брундессы». И все в том же духе. Да еще упорно путает трансцендентное с имманентным. И комментарии соответствующие, в которых ему помогало еще одно филологическое светило – желтый журналист Золотоносов. Почему-то у нас изданиями поэтов занимаются непрофессионалы. Вообще я думаю, наследников надо хоронить вместе с авторами. Как в древних культурах — с конем, с женой, с мечом.

— В итоге Введенский был опубликован недавно в «ОГИ».

— Аня Герасимова (Умка — поэт, рок-музыкант, переводчик. — «РР»), пользуясь тем, что Боря унаследовал от Глоцера ненависть ко мне, втёрлась к нему, пленила его и очаровала: получилась скорее менее, чем более невнятная перепечатка текстов из моего издания.

— Не везет Введенскому с публикациями?

— Это отчасти отражает его собственное отношение к текстам. Ему было важно написать, а дальнейшая судьба текстов его не интересовала.

— А можно рассчитывать на то, что еще что-то найдется?

— К старости — хотя не чувствую себя старым! — я пришел к мысли, что все, что человек способен себе представить (и даже то, чего не способен), вполне может случиться.



Россия

— Какое у вас отношение к родине? Ненавидите советскую власть за убийство поэтов, за свою тюрьму?

— Да никого не ненавижу, просто она мне отвратительна. И все ее последующие побеги и ростки, которые вполне успешно процветают, — то же самое. Ну, а Россия — это Россия, которая все еще жива, несмотря ни на что.

— Бог отвернулся от России или, наоборот, все время хранит? У нас ведь обычно только такие крайние версии.

— Он мне это пока не уточнил. Зато я вспомнил чудный анекдот. Богу сообщают: «Господи, к Тебе тут два атеиста пришли». «Скажите им, что Меня нет». Но Россия не может провалиться сквозь землю.

— Когда вы вернулись из тюрьмы, сразу уехали за границу?

— Нет, я не эмигрант! Я выезжал, но сразу возвращался. То есть не возвращался, а приезжал. Даже когда я получил французское гражданство (оно мне было дано автоматически, когда я стал университетским профессором), то юридически для Франции не существовало мое российское гражданство, а для России — французское, как и сейчас. Вообще я склонен думать, что последние шесть тысяч лет ничего не меняется, все только принимает разные формы. Особенно если говорить о России. Есть достижения — это свобода передвижения и свобода слова (относительная, но за пределами телевидения — пиши что хочешь). И, как ни странно, в России, и, как ни странно, в русской провинции есть молодые одаренные люди. Это загадка, откуда берутся здесь эти бесконечные человеческие ресурсы, после геноцидов революционных, военных, блокадных, сталинских, после того как цвет нации или эмигрировал, или был уничтожен.

Как это принято у журналистов, которые трезво оценивают свои слабые способности по придумыванию настоящих вопросов, спрашиваю:

— Хотели бы что-то добавить?

— Опять же, никакой поддержки временному правительству!

— То есть вы считаете буквально все наши прошлые и настоящие правительства временными?

— Ну а кто, кроме нынешнего президента, скажет, что они вечны?

— Печально, русская интеллигенция не любит Россию ни в какой современной форме — только в прошлом или в будущем.

— Это да. Но это все исключительно сложные вопросы, а я не историк и не историософ.



Возвращаясь к началу

— Какое ваше самое главное дело в жизни?

— Ох, боюсь я такие заявления делать… Если высокопарно выражаться — задачи, имеющие значение подлинно бытийное.

Мейлах, кажется, здесь почти цитирует Бродского: «Есть истинно духовные задачи / А мистика есть признак неудачи / В попытке с ними справиться…»

— Я был одарен для чего-то большего — на это мне указывали мои учителя. Но, во-первых, слабости. Во-вторых, профессия. Выполнение любых духовных задач требует колоссальных усилий.

— Слабости… Кажется, вы сильный человек.

— В чем-то я и сильный, но не в этом. Нужна самоотдача, без дураков. Если где-то можно спрямить какой-то угол, здесь уже ничего не выйдет.

— Неужели того, что вы уже сделали в жизни, недостаточно, чтобы считать…

— Конечно, недостаточно.

— Даже учитывая, что вы открыли нам Введенского и Хармса?

— Только омертвевший человек может сказать, что все уже сделано…

— И какой тогда план?


ДМИТРИЙ БЕЛЯКОВ


— Филологические вещи: книга о трубадурах, которая была написана в 70-е годы, но рассыпана, потому что у меня начинались неприятности, окончившиеся тюрьмой. Теперь ее переделывать довольно хлопотно, потому что за эти 40 лет было многое сделано в науке. Я с удовольствием в это погружусь, но это времяемко. Новое издание Введенского для «Библиотеки поэта». Потом — написать что-то автобиографическое…

— Если бы вы читали совершенно девственным студентам вводную лекцию по самому главному для вас предмету, что бы это было?

— Если говорить о тех вещах, где я себя считаю профессионалом, — филология. Но все-таки главнее — поэзия. Впрочем, и в ней я еще, вероятно, не сделал того, что должен был и мог бы. Но я бы сразу сказал: «Напишите сто стихотворений и выбросите их в помойку! Прежде чем вы не выбросите сто плохих стихотворений, вы ничего не напишете хорошего». Не бывает, что человек начинает писать гениальные стихи с первой секунды. Я бы еще сказал: «Не старайтесь написать стихи — старайтесь их услышать».

В какой-то момент беседы Михаил Мейлах неожиданно сказал:

— Присоедините это, пожалуйста, к началу разговора. К тому, что сказала вдова Набокова, про потустороннее. С возрастом мыслящий человек с неизбежностью приходит к этой проблеме. Замечательный ученый Вячеслав Всеволодович Иванов (я его знал очень много лет), как и Набоков, всегда избегал вопросов, связанных с религией и мистикой. Он — ученый невероятно скрупулезный и тщательный, не допускающий никакой небрежности, приблизительности и невыверенности в науке. 15 лет назад он приезжал в Петербург, мы катались в катере по Неве, разговаривали о том о сем. И я задал ему вопрос: «Человечество существовало около двух сотен лет, как сейчас полагают, и жило более-менее одной и той же жизнью. Так почему же каких-то 9–10 тысяч лет назад, во время неолитической революции, вдруг все сдвинулось, покатилось, и в результате мы докатились до невероятно сложной цивилизации со всеми ее недостатками и достоинствами?» И он дал ответ, которого я меньше всего от него ожидал: «Видимо, в этом была необходимость в космических масштабах»

. Впоследствии он стал более конкретно об этом говорить. Это то, что называется антропным принципом в осмыслении мира: гипотеза, что появление человека было задано изначально для того, чтобы кто-то мог осмыслить Вселенную, которая, на невообразимом ее протяжении, представляет собой непредставимо страшный мир, невозможный для существования человека — эти безумные температуры звезд или абсолютный холод межзвездного пространства. Но человек мыслящий со временем неизбежно приходит к чему-то запредельному.

— Наверное, на этом и надо заканчивать. Но что бы вы себе ответили на тот вопрос, который сами же и задали в начале нашего разговора?

— Мой старинный друг, о. Михаил Ардов, наверное ответил бы шуткой: — Вскрытие покажет. А я сам бы себе ответил словами моего следователя: — Суд разберется. Страшный Суд, конечно.

Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы, 
а мы глядим в окно без шторы 
на свет звезды бездушной, 
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим томимся плачем, 
мы ничего почти не значим, 
мы жизни ждем послушной.
Александр Введенский. 
Элегия (1940)

Автор
Виталий Лейбин
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе