Опамятоваться!.. Как?

Здесь... или здесь? Сейчас... или все-таки сейчас?
Это недоумение знакомо каждому, кто всерьез задумывался над тем, что значит быть "здесь и сейчас" и, следовательно, быть собой. Но в нем сквозит интуиция первозданного динамизма жизни, некой вспышки молнии, которая в любой момент времени уже "ушла" или, что то же самое, обгоняет сама себя. А значит, обретение себя неизбежно предполагает внутреннюю дистанцию, свершается в памяти и посредством памяти.

"Опамятоваться!" Этот призыв был брошен Олегом Игоревичем Генисаретским в грозовую атмосферу рубежа 90-х и тихо угас в ней, никем не подхваченный, почти никому не нужный. "Опамятоваться" - это ведь не то что "быть в трезвой памяти", внушающей подозрение как раз своей непробиваемой ясностью. Тут надо тихо, осторожно вдуматься. Тогда было не до этого. На авансцену общества выбегали одна за другой группы и группки людей, стремившиеся приватизировать общественную память именем все той же мыслительной ясности. А новым хозяевам жизни оглядываться назад и вовсе не было резона: они уже бежали вприпрыжку навстречу своей "прихватизации".

Очень скоро выяснилось, что историческая память не столько восстанавливается, сколько фабрикуется. Не бог весть какое открытие: богатый опыт Советов в производстве не только чугуна и стали, но и коллективной памяти был перед глазами. И тогда новые власти, руководствуясь, как водится, "политической целесообразностью", принялись неумело, неуклюже эту память импровизировать. Какой винегрет получился из их усилий, мы сегодня знаем. Но продвинулись ли мы в познании загадки народной памяти? Едва ли.

Кажется, ни в чем так не нуждаются современные люди, как в надежных и достоверных образах их общего прошлого. И вряд ли можно найти что-то более для них недоступное. Посмотрите вокруг. Народы одержимы страстью к сведению исторических счетов. Пожалуй, не считая России, только страны Западной Европы в послевоенное время нашли в себе силы не возводить свои взаимные претензии хотя бы в ранг официальной политики (хотя в быту они заметны и там). Но воздух Восточной Европы пропитан гнилым рессентиментом, унизительной жалостью к себе. И больше всего претензий предъявляется, разумеется, к России-матушке - и давила она, и обижала маленьких. Правда, с окончанием "советского ига" духовный ренессанс в тех краях так и не состоялся. Обида и корысть еще никого не сделали великим. Но в любом случае политика сегодня заслуживает названия политики памяти, ведь именно историческая память служит материалом для конструирования национальной, культурной и даже личной идентичности, а к этой материи и апеллируют, за неимением более авантажных тем, современные политики.

Причины нынешнего болезненно-острого интереса к исторической памяти разглядеть нетрудно. Время вообще ранит и травмирует нас. Еще Овидий называл его "плотоядным". Время каждое мгновение навсегда отрывает от нас кусочек нашей жизни. И кто привязан к своему прошлому, тот обрекает себя на меланхолию и даже презрение к себе. В равной мере нам недоступно и будущее. "Мы не живем, а только мечтаем жить", - заметил Паскаль. Жизнь человека висит на ниточке, протянутой из незапамятного прошлого в невообразимое будущее. Отсюда странная закономерность: наша память на самом деле неотделима от забвения, и чем больше мы помним (а точнее будет написать в кавычках: "помним"), тем меньше имеем. Чем лучше мы осознаем себя (а сегодня общественное сознание обострено, как никогда), тем сильнее в нас чувство потери. И наиболее травматический опыт, самую большую боль мы вольно, а чаще невольно обязательно отправляем в пучину забвения. Тут на помощь приходит доктор Фрейд со своей Erinnerungarbeit, "работой памяти". Сказано красиво. Но требование заново пережить былое страдание небезупречно в нравственном отношении. Да и что, собственно, нужно пережить? Зло само по себе непредставимо, абсолютное зло - непредставимо абсолютно. Среди еврейских узников нацистских концлагерей сложился даже консенсус по поводу того, что шоа есть "антипамять". Возможно, что и необъяснимое на первый взгляд нежелание наших сограждан вспоминать опыт ГУЛАГа имеет те же корни и, как ни странно звучит, не лишено жизненной мудрости.

Итак, память и забвение сотканы из одного материала, и одно происходит из другого. Историю забывают как раз тогда, когда о ней знают все. У этой диалектики есть низменная, пошлая сторона, когда кто-то предъявляет другим счет за нанесенные ему обиды, начисто забывая о собственной вине перед другими. Это только русский царь мог вписывать в синодик имена казненных по его приказу. А когда правительство Сербии обращается в международный суд с иском по факту гибели 2 тыс. мирных людей (среди них 600 детей) от натовских бомбежек, то получает отказ "ввиду отсутствия надежных свидетельств".

Но в диалектике памяти и забвения есть своя духовная высота. Ибо память всего правдивее там, где мы помним... забытое и даже, точнее сказать, извечно забываемое. Памятование предполагает душевное целомудрие: не все, что относится к нему, можно показывать или обсуждать. "Работа памяти" должна иметь не медицинский или политический, а нравственный смысл: она состоит в принятии инобытия в своей жизни. Пошлые "войны памяти", которыми заполнена нынешняя мелочная политика, не должны заслонять благородной скорби "памяти войны"(1). В скорби мы ощущаем свою причастность к безвозвратно ушедшему. Скорбное сознание - вершина нравственности. "Соборность есть прежде всего общение с отошедшими" (Вяч.Иванов). Дело скорби победит, потому что оно правое, а еще точнее - потому, что правота есть преимущество в чувствительности, в способности чувствовать другого, сопереживать с ним. У даосского патриарха Лао-цзы есть на этот счет поразительный афоризм: "При равенстве сил на поле битвы кто скорбит, тот победит". Поистине, гений полководца - в сострадании всем страдальцам брани.

С общественной памятью дело обстоит примерно так же, как с индивидуальной: она тоже всегда замешана на травме и насилии, и в этом факте нельзя не видеть отражение изначально травматического опыта памятуемой реальности, которая, как было сказано, совпадает с чистой временностью. Означает ли это, что народы обречены до скончания века тянуть свои тяжбы из-за нанесенных друг другу обид? Очевидно, нет. Выход из дурного круга памятования qua забывания давно указан: "прости нам долги наши, как мы прощаем должникам нашим". С феноменологической точки зрения это означает, что память и забвение должны быть доведены до своего предела, до полной неразличимости, когда безвозвратно ушедшее уравновешивается еще не проявившимся грядущим. Наш действительный долг перед прошлым в том и состоит, чтобы открыть себя будущему. Утвердимся в неисповедимом. Пусть память станет обетованием.

Обет требует смирения. Он есть доверие к преемственности времен за пределами всего связанного и обусловленного. Только он дает силы противостоять бесцеремонной эксплуатации нашей памяти политиками. Что означает: ни недооценивать, ни переоценивать возможностей идеологии, подсовывающей нам нашу идентичность в готовом виде. Сила идеологической системы - в ее самодостаточности, отсутствии внеположенных ей критериев истинности суждения и, не в последнюю очередь, в сверхиндивидуальной природе памятуемого. В наше время утвердилось даже мнение, что именно идеология (или, как принято говорить, "дискурс") конституирует нашу социальность, а заодно, разумеется, все возможности и способы артикуляции нашей идентичности. Действительно, есть какая-то тайна, что-то от циркового фокуса в том, что со времен фараонов (вспомним поразительную статую древнеегипетского писца) акт записи устанавливал смысл так же верно и неопровержимо, как рука ученого-хрониста движется по пергаменту или печать врезается в документ. В Китае, стране утонченнейшей культуры, это понимали лучше, чем в Европе: если простодушные греки относили к истории лишь то, что сохранила память живущих (заметим: еще не записанная), то для китайцев историей было как раз то, что "записано на бамбуке и шелке", и чем древнее записи, тем они, естественно, ценнее для "вспоминания" истины. А споры ради "установления истины" не допускались вовсе. Сегодня СМИ вывернули наизнанку это самовластье смысла и сами эксплуатируют его в радикальной, лозунгом Маклюэна освященной форме: media is the message, способ сообщения определяет смысл. Современные идеологи верят в "изобретение истории" и неотразимое воздействие сочиненных ими "сюжетов"(2).

В этих жуликоватых претензиях всучить забвение под видом памяти есть что-то комическое и одновременно пугающее. Неужто наша жизнь в самом деле стала, как предрекал Гоголь, "страшным царством слов вместо дел"? Думаю, отчаиваться рано. Просто надо глядеть не на схемы, а на реальность. Сильнее всех сюжетов и образов на общество воздействует безмолвие духовного подвига и его кульминация - святость. Последняя и составляет предмет душевного упования. Упование и вера - вот он, хлеб агитаторов. Но и отличный повод опамятоваться и, следовательно, остановиться, оглянуться. Даже эмпирически легко заметить, что убедительность любого рассказа определена рядом риторических фигур - иронией, юмором, сарказмом, афористической сжатостью сообщения и т.п., которые упраздняют литературу и указывают на смысл за пределами сказанного. Обращаюсь вновь к проводимому М. де Серто различию между "стратегиями" (теми же "сюжетами") официоза и "тактиками" повседневности. Советскому человеку объяснять его значение не надо: он лучше всех понимает ценность и пользу политического анекдота, да и всякого крепкого слова, прерывающего речь.

Смысл идеологической узурпации истины состоит в том, что идеология подменяет полноту всеобщего единством самотождественного. Соответственно, противостояние "субстанциальной однородности" (линия Гегеля - Шмитта) модерна и "онтологии всеразличия" постмодерна обозначило главный водораздел в современной мысли. Если в первом случае время есть форма развертывания логического понятия, то во втором в хронологии зияет чистая временность, Эон как всевременное мгновение. Этот опыт был хорошо знаком восточным подвижникам, которые неизменно описывали момент духовного просветления как пребывание "вне прошлого и настоящего, начала и конца"; в этом мгновении, по словам древнего китайского поэта, "сходятся десять тысяч веков". Время вроде бы не исчезает, но становится пустым. Очень похоже на опыт Гамлета, для которого "распалась связь времен" или, согласно другой русской версии его признания, "время вышло из пазов". Положение Гамлета трагически-безысходно, поскольку обычный порядок времени был разрушен тяжким преступлением и восстановить его без столь же тяжкого преступления невозможно. Дилемма Гамлета - фатальное несовпадение двух порядков времени-события. А в контексте наших вопрошаний трагедия Гамлета должна напоминать о том, что главное в призыве "опамятоваться" относится даже не к вопросу "как", но - "когда". Когда праведник должен умереть, чтобы стать соразмерным Эону и так удостоверить жизненность жизни? Это "когда" и есть подлинный источник всех "сюжетов", которыми соблазняют нас политические иллюзионисты.

И вот простой вывод: индивидуальный опыт таит в себе океан памяти. Жиль Делез, следуя монадологии Лейбница, говорит о предваряющем активную память и воображение пассивном синтезе восприятия и еще более глубинных синтезах на уровне организма, из которых складываются привычки телесного бытия (М.Анри даже назвал тело "онтологической привычкой"). Эта телесная предыстория сознания делает нас древнее самой глубокой древности и приуготавливает наше будущее. Разговоры на тему "воспоминаний о будущем", "непредсказуемого прошлого" или "восприятия непередаваемого", как принято в духовных школах Востока, отнюдь не лишены смысла. Соответственно, наша идентичность не бывает произвольной, но реальна и жизнеспособна постольку, поскольку несет в себе память первозданного динамизма жизни, где "свое" пребывает в "чужом", прошлое - в будущем. Вот почему, как мне уже доводилось писать, национальное самосознание всегда открывает себя в самоотчужденных формах, в экзотике и фантастике, даже если, как в случае с романтиками, речь идет о фольклоре собственного народа.

Постмодернистский поворот мысли неожиданно выводит к главной теме традиционных культур - духовному просветлению, каковое есть не что иное, как овладение синтезами телесного бытия (насколько они пассивны - отдельный вопрос). Просветленный человек способен посредовать между протопамятью тела и метапамятью идеологии. Ему ведомы скрытые истоки самовластия коллективной идентичности. Поэтому ему принадлежит власть. Лао-цзы откровенно делится этим секретом, не случайно поминая всё и вся укрывающую глубину:

"Рыбе нельзя покидать глубину.

Средства управления государством нельзя показывать (и показать! - В.М.) народу".

Прагматика коммуникации всегда оставляет возможность открыть за видимым произволом "сюжетов" правду человека. Она подтверждает нашу самую глубокую моральную интуицию: за пределами всех тождеств и различий, в "распаде времен", в неисчерпаемом разнообразии жизни, по ту сторону различия между фантастическим и реальным, живым и мертвым лежит наше действительное единство - вечнопреемственность одухотворенной жизни.

Величие нации, как и отдельного человека, измеряется ее великодушием, способностью со-ответствовать всем голосам Земли и быть со-ответственным с этим великим хором. Русские это умеют.

http://www.russ.ru/culture/kolonki/opamyatovat_sya_kak
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе