В нем — потомке французского эмигранта, сыне помещика, выпускнике петербургской Академии художеств, медалисте и пансионере, проведшем более десяти лет в Италии, классическом вроде бы историческом живописце, толстовце, активнейшем участнике и организаторе Товарищества передвижных художественных выставок, кумире и самоизгнаннике — столько всего намешано, что, кажется, в нем одном весь русский XIX век собрался. Страстный поклонник романтического Карла Брюллова и строгого Александра Иванова, с рвением изучавший французскую историческую живопись, любитель суховатого и назидательного Поля Делароша, положил все эти свои увлечения на алтарь "идейного" искусства. Если все передвижническое искусство, в котором даже "пейзаж должен быть потрет", можно назвать нарративным, то Николай Ге в этом ряду король и бог. В этом, собственно, причина того, что так трудно сегодня смотреть его картины в большом количестве — они написаны не столько для смотрения, сколько для объяснения.
Говорить об искусстве — вот что получалось у Ге лучше всего. Здесь не было взлетов и падений: почти любой, кто оказывался в поле его знаменитых бесед, подпадал под обаяние этого оратора, истово верившего в высочайшее предназначение искусства. С такой же страстью он объяснял свои картины. И то, что на словах заражало и восхищало, зачастую при встрече с самим произведением разочаровывало и угнетало. Если ранняя и в одночасье покорившая Санкт-Петербург его "Тайная вечеря" (1861-1863) находится еще в области изобразительного, то давшая название сегодняшней юбилейной выставке в Третьяковке "Что есть истина? (Христос перед Пилатом)" (1890) — одно из самых "литературных" творений русской живописи.
То, что у других передвижников почиталось за высочайшую доблесть — по меткому определению Репина, нужно было "быть иллюстратором либеральных идей",— у Ге стало его трагедией. Он так высоко и так легко взлетел со своей "Тайной вечерей", что даже сдержанный и прагматичный Крамской ужаснулся: "Ох, не снесет он благополучно своей славы!" Вот и не снес — его обуревали идеи картин, так и не ставшие внятными с художественной точки зрения полотнами. Ненадолго помог отход от евангельских сюжетов (прежде всего — "Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе", 1871), но в большинстве своем его картины приняты не были. В 1875-м Ге уезжает из столицы на хутор на Украине, где сидит отшельником и почти не пишет, а когда, после знакомства с Толстым в 1882-м, начнет писать снова, это будут еще в большей степени, чем раньше, картины-идеи, картины-тексты, картины-иллюстрации своих и чужих мыслей.
Советское искусствознание очень ценило это свойство искусства Ге: стоило придумать, что его евангельские сцены на самом деле не были религиозной живописью, как говорить о Ге и, главное, объяснять на его примере прогрессивную суть передвижничества, стало очень удобно. Ну, про нерелигиозность это они, конечно, загнули: судя по той истовой (как, впрочем, и все чувства у Ге) враждебности, с которой он относился к опытам на этом поле Виктора Васнецова и Михаила Нестерова, себя он считал как раз самым что ни на есть настоящим религиозным художником. В том смысле, в каком христианство можно считать большим гуманистическим учением. И тут трактовки возможны любые. Вот, например, рабочий Фунтиков, приведенный Надеждой Константиновной Крупской смотреть на "Распятие" Ге, увидел капиталиста и рабочего, чем довел художника до слез радости и умиления.
Государственная Третьяковская галерея на Крымском Валу, с 19 октября по 5 февраля
Коммерсантъ