Театральный режиссер, умер в 2012 году в возрасте 80 лет.
Я очень зависим. В первую очередь от своих амбиций.
В детстве, в пионерском лагере, меня упрекали в «неколлективности». В молодости — в неврастении, упадничестве, «есенинщине». Я не хочу исповедоваться, но у меня действительно тяжелый характер. Со мной очень трудно артистам бывает.
Cвои первые спектакли я ставил под столом во время войны, в 42-43-м годах. Во время бомбежки я залезал под стол и что-то там представлял.
Для меня божество — человеческий гений, талант, даже творческая злость.
В театре людям совершенно нормальным, холодным и рациональным делать нечего. Театр в этом смысле дом не вполне правильных или ординарных людей. Что такое в конечном счете талант в любом искусстве или в науке? Это отклонение от нормы. Отклонение, которое дает возможность взглянуть на самые обыденные вещи пронзительно, резко, остро и неожиданно. Я думаю, что театр — это предсмертное счастье.
Пусть будет недостаточность. Это лучше, чем перебор.
Я застал конец театральной эпохи, когда Станиславский стал единой, как и социализм, театральной системой. Однопартийной системой в театре. Было методологически преступно искать в театре интонацию. У нашего поколения Станиславский вызывал неосознанный и несформулированный внутренний протест.
В природе русского человека — работать на грани инфаркта. И в этом, по-моему, кроется одно из отличий русского театра от западного.
Русский театр, на мой взгляд, глубже, интереснее западного, может быть, потому, что русский актер не может позволить себе этакий «финт ушами» в тот момент, когда нужно идти на полную гибель всерьез.
Бояться и опасаться следует финансового успеха в искусстве, думать, что это и есть признание. Как только он становится мерилом ремесла, художник погибает.
Работать хочется для себе подобных, хотя страшит бессознательная адаптация к той аудитории, что окружает. Не то что приспосабливаешься — мимикрируешь.
Сегодня одна идеология сменилась другой: удавка идеологическая заменилась удавкой денежной.
И удавка, и пожизненный намордник, как говорил Сухово-Кобылин (русский философ и драматург Александр Сухово-Кобылин. — Прим. Esquire), могут еще вернуться. Снова введут идеологию, цензуру, ту армию чиновников, что сидит на шее у людей. Я говорю сейчас об армии идеологических работников — это те же пушкинские бесы, что вьются, кружат вокруг и никуда не деваются.
Библия сейчас опошлена. Так же, как церковь. Так же, как Чехов, к слову сказать. Чехов, который так боялся пошлости, стал сегодня разменной монетой, пропуском за границу: хочешь в гастрольную поездку на Запад — бери Чехова, собери компанию имен и ищи, с кем этот проект — не спектакль, а именно проект! — осуществлять.
Высочайшая культура эротики, мне кажется, перешла сейчас черти во что. Мы потеряли ощущение женщины и мужчины. Думаем, что освободились, а на самом деле сами себя обворовали.
Свобода — это особая страсть. На нее надо иметь право, за нее надо бороться и страдать, как и за любовь.
И зло, и добро — в природе человека. И Освенцим тоже заложен в природе человека. Как и тяга к жестокости, к насилию.
Хочется, чтобы нищеты в театре не было. Художник не должен быть голодным.
К властям лучше, по-моему, вообще не ходить. Потом дороже обойдется, я убежден, что это хождение и умение приспособиться к власти откладывает какой-то отпечаток на личность.
Театр будет жить, как бы старательно его ни хоронили.
Мне раньше не давала покоя мысль о Страшном суде: где это увидеть? Как почувствовать? Хотелось через театр прикоснуться к этой теме. А потом я понял: вся наша жизнь и есть приготовление к Страшному суду, и лучше в это не вторгаться.
У меня есть одна мечта, боюсь, уже неосуществимая. Хочу научиться водить машину, маленькую, «Оку», и ездить на ней в глушь…
Мне хочется идти дальше вперед спиной к цели, глядя на то, что прожито, на то, что было до нас. «Пушки к бою едут задом, — писал Твардовский, — это надо понимать».