Дмитрий Быков. Двести лет жести

Достоевскому 200 лет. 

Сегодняшней российской властью он любим, его поднимают на щит, обильно и неразборчиво цитируют — имеет смысл очистить его от этой липкой любви, способной только скомпрометировать писателя и мыслителя. Ненавистников у него, правда, не убавляется, некоторые продолжают настаивать, что писатель он так себе — в большей степени фельетонист и публицист, чем художник.


Насчёт сатиры и публицистики справедливо, в них он силён, гротеска и карикатуры у него побольше, чем чистого художества (и всю-то жизнь он оправдывался, что, если б не вечная спешка и безденежье, писал бы получше Тургенева). Но писатель он первоклассный, иначе бы мы его сейчас не обсуждали.

Как-никак 140 лет прошло с того зимнего дня, когда он умер от горлового кровотечения, не доживши девяти месяцев до 60-летия и одного — до цареубийства, фактически им предсказанного. А он до сих пор в центре всемирных дискуссий, и о русской душе судят по нему, и великие вопросы сформулированы им так хитро — тоже надо уметь,— что кажутся неразрешимыми.

На самом деле гениальность Достоевского отчасти именно в том, что он мастерски придумывает формулировки, в которых изначально заложены противоречия и хитрости, ставит условия, которые в обычной жизни неосуществимы, выдумывает героев, какие могут присниться лишь в кошмаре,— и потому к жизни его философия, пожалуй, неприложима. Но не он ли доказывал, что искание пользы во всём — первый признак лакейства? Достоевский даёт прекрасные предлоги для любимых русских споров далеко за полночь, помогает иностранцам составлять представление о русской душе (очень наивное) и значительно продвигает технику детектива — ну и замечательно, а жизни учит в наше время совсем другая литература. Типа «Как завести себе друзей и надуть их с наименьшими репутационными потерями».

Мы не претендуем на систематическое изложение его взглядов и биографии. Но попытаемся нащупать несколько поворотных точек в его судьбе и разоблачить особенно зловредные мифы.



Самый русский

Как уже было сказано, Достоевский в сознании Запада отвечает за русскую душу. Роковые красавицы, одухотворённые алкоголики, безумные студенты, одержимые революционными и религиозными идеями,— всё это с цыганщиной, в атмосфере кутежа в Мокром («Братья Карамазовы»), с непрерывным надрывом. Плюс, конечно, святые блудницы, носительницы высшей правды.

Жалко разочаровывать европейцев, но Достоевский как раз самый западный из русских писателей, воспитанный на Вальтере Скотте. Начинал он с переводов из Эжена Сю, Бальзака («Евгения Гранде»), потом прочёл и полюбил Диккенса — и начал щедро пользоваться его методами.

Знаменитый Петербург Достоевского — мрачный и зловонный город, сводящий с ума, вызывающий галлюцинации, разлитие желчи и мизантропии,— ничего общего не имеет с реальным Петербургом, светлым и торжественным, построенным Петром для работы и разгульного отдыха. Достоевский — москвич, в Петербург впервые приехал шестнадцати лет, и его Петербург, увиденный глазами чужака,— скорее Лондон Диккенса, чем реальная молодая столица. Именно у Диккенса выучился он писать динамичные многостраничные детективы с роковыми семейными тайнами и коварными убийствами. Есть роковые параллели в его судьбе с биографией Диккенса: оба прожили по неполных 60 лет (Диккенс — 58, Достоевский — 59), и оба умерли в разгар работы над главной книгой, на которую возлагали особые надежды: Достоевский умер, написав лишь первую (и меньшую) часть романа-дилогии о Карамазовых, а Диккенс — оборвав ровно на середине «Тайну Эдвина Друда». И как о тайне убийства Друда мы при жизни скорей всего ничего не узнаем — так и об истинном убийце Фёдора Павловича Карамазова судить не можем, ибо признание Смердякова вполне может быть ложным. Достоевскому иной раз возражали, говоря, что сам-то он поглубже Диккенса,— он же восклицал в ответ, что истинную глубину Диккенса просто ещё не научились понимать.

Вообще прямых и косвенных заимствований у Достоевского множество, в полном соответствии с тезисом «талант заимствует, гений ворует» (который тоже приписывается всем подряд). Справедливости ради надо сказать, что авторов, из которых заимствовал, Достоевский неизменно хвалил: взяв у Некрасова (1864, «О погоде») сон Раскольникова о лошади (1866), Некрасовым всегда восхищался, о Бальзаке, Жорж Санд и Диккенсе отзывался восторженно.



Стокгольмский синдром

Для иллюстрации цикличности русской истории, совпадения всех типажей — я обычно предлагаю школьникам догадаться, о ком речь. Крупный прозаик с четырёхсложной фамилией, начинавший со стихов и поэтических драм, по образованию инженер и математик, по первому произведению замечен ведущим поэтом крестьянской темы, по совместительству редактором самого прогрессивного в подцензурных условиях журнала; опубликовался там, стяжал шумную славу, но вскоре перессорился со всей писательской общественностью. Сидел по ложному политическому обвинению, отбывал ссылку в Казахстане, вернулся, написал об отсидке прославленный документальный роман, с годами из революционеров превратился в пылкие государственники. Автор романов и повестей, знаменитых напряжёнными идеологическими и религиозными спорами (самый знаменитый — между Иваном и Алёшей). Болезненно интересовался еврейским и восточным вопросами. Дважды женат (вторая жена, намного пережившая его, фактически была литературным секретарём), носил бороду, в последние годы заслужил амплуа националиста-реакционера. Половина кричит: Солженицын, это его открыл Твардовский, это у него спорят Иван Денисович Шухов с сектантом Алёшкой, это он написал «Двести лет вместе»! Другая половина класса уверена, что речь о Достоевском, начинавшем с поэтической драмы «Жид Янкель», это он написал «Записки из мёртвого дома» и «Еврейский вопрос»! Особенно, конечно, внушают казахстанская ссылка, документальный тюремный роман и борода.

В русской литературе много таких параллелей, потому что вся наша история такова. Но об одной параллели надо сказать подробнее: Достоевский увлекался фурьеризмом, дружил с либералами (в особенности с Белинским, который от него поначалу пришёл в восторг), а после смертного приговора и помилования (сначала 8, потом 4 года каторги — абсолютно ни за что, за чтение письма Белинского к Гоголю) пережил непоправимый психический надлом. Шок, вызванный всей садической процедурой на Семёновском плацу, когда по личному приказу Николая Павловича были инсценированы все приготовления к расстрелу и провозглашено внезапное помилование,— оказался для его психики, и без того не слишком крепкой, непосильным. Благодарность за помилование перевесила все прочие чувства, любые претензии к власти — с каторги Достоевский вернулся убеждённым лоялистом. Правда, в последние годы — особенно в «Карамазовых» — наметился как будто отход от «партии Константиновского дворца», но Достоевский умер, когда его эволюция далеко ещё не была завершена, и, судя по намёкам в последнем романе, его ожидали перевороты не менее радикальные, чем толстовские.

Однако большую часть своей поздней литературной деятельности Достоевский посвятил борьбе с революцией и революционерами, с атеизмом и всякого рода радикальной бесовщиной, как он её понимал. Это было самым натуральным стокгольмским синдромом — ситуацией, когда жертва (из ложно понятой благодарности или солидарности) защищает и благословляет собственных палачей.



Бабушка надвое

Авторы пишут детективы по пяти причинам: либо они имели когда-то отношение к преступному миру (как сыщики или как преступники — неважно); авторы сидели и знают много криминальных историй; авторы интересуются тайнами и динамичными сюжетами; писатели сублимируют собственные ужасные намерения или подсознательные страхи; писатели ищут Бога. В случае с Достоевским работают все пять причин, и потому все его романы так или иначе содержат элементы криминальной драмы. На Западе эта мода началась ещё раньше, с эпохи романтизма, полагавшей преступление формой протеста. Достоевский раздвинул границы жанра, позволив себе в «Преступлении и наказании» фантастическую наглость: на первых страницах романа указан мотив, все обстоятельства убийства, имя убийцы — остаётся ответить лишь на один вопрос: и что теперь? Ответ на этот вопрос не так-то прост, ибо рационального ответа на раскольниковский вопрос «Почему нельзя убить старуху, если очень хочется?» в романе нет. Ну просто нет, и всё. Старуха отвратительна, жадна, жестока, держит в рабстве весь околоток и собственную не совсем нормальную сестру, кроткую Лизавету. Раскольников, правда, её убил тоже, да ещё и беременную, но это уж эксцесс: представим, что Лизавета и её ребёнок уцелели. Старуху-то почему бы не убить? Нравственно и физически уродливая, проку от неё никакого — какие аргументы может предложить потенциальный защитник? Просто «убивать нельзя»? А почему, собственно? И разве не скажет потом Алёша Карамазов, что помещика, который затравил борзыми крепостного мальчика на глазах его матери, надо расстрелять? Ведь действительно надо, любая мораль об этом вопиет.

Набоков, который Достоевского справедливо и разнообразно критиковал, полагал, что Раскольникова надо показывать не следователю, а психиатру. Справедливо замечено. Мотивация Раскольникова в самом деле выглядит бредовой, такая идея могла явиться только в каморке, похожей на гроб, в лихорадке и при серьёзном нервном — а то и физическом — истощении: убить ради пробы, ради инициации, проверить себя на сверхчеловечность. Если легко перешагнёшь через убийство — значит, «глядишь в Наполеоны».

У Раскольникова нет корыстного мотива — только теоретический. Возможный прототип Герасим Чистов, действительно убивший топором двух старушек в январе 1865 года (кстати, вина его не была доказана, Чистов всё упорно отрицал и благодаря недостаточности доказательств был «оставлен в подозрении»), имел, сколько можно судить, мотив чисто корыстный; вообще в уголовной практике нет ни одного знаменитого убийства, которое совершилось бы по такому теоретическому, умозрительному мотиву, из желания «проверить себя», да ещё и с такими обоснованиями, как в раскольниковской теории. Месть, корысть, похоть, маниакальная кровожадность, в конце концов,— всё это многократно описано, но вот инициация, поиск доказательств своей сверхчеловеческой природы — это больше похоже на душевную болезнь.

Раскольников, кстати, так и не приходит в рассудок на протяжении всего романа: раскаяния в нём нет даже на каторге, и признается он не вследствие покаяния, а исключительно потому, что раздавлен, трясётся от любого звука, подозревает за собой слежку: «не выдержал». То есть на его теоретический вопрос — почему нельзя убивать старуху?— даётся чисто физиологический ответ: потому что убийство противно человеческой природе, потому что даже не совесть, а сама физиология не выносит насилия. Но этот аргумент двадцатым веком начисто опровергнут. Есть такие, что убивают вообще без эмоций.

Скажу больше: разбирая роман со школьниками, я обычно говорю, что в его образной системе Дуня олицетворяет душу Раскольникова — красивую, гордую, чистую,— тогда как Соня воплощает его совесть. Созвучия, по-моему, вполне убедительны. А вам не приходило в голову, спросил один десятиклассник, почему Соня сделана проституткой? С совестью, в общем, довольно легко договориться, не зря и адвоката называют «купленной совестью»,— и теряют её, в отличие от чести, регулярно… Раскольников со своей совестью договаривается весьма умело и сдаваться идёт от разочарования: «не сдюжил».

Любопытно, что и Порфирий Петрович — в некотором смысле автопортрет Достоевского: тут и жёлтый цвет лица, и пристрастие к пахитоскам, и «я поконченный человек» в сорок с небольшим,— ловит его не на угрызениях совести, а именно на тщеславии: «Станьте солнцем, вас все и увидят». Любопытно, что он предполагает для убийцы трёх человек возможность стать солнцем после духовного переворота; выходит, для Достоевского Раскольников, «теоретический» убийца,— всё-таки симпатичней Лужина, который вообще никого не убивает, но объясняет свою нравственность исключительно прагматикой, по-чернышевски.

«Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия,— вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела»,

— сказано в «Записках из подполья»; и Раскольников в самом деле более человек, чем Лужин… но что же это за представление о человеке?! Здесь-то и разворачивается главная дискуссия в русской литературе.



Достоевский против Чернышевского

Чернышевскому принадлежат две теории — эстетическая и этическая. Эстетическая очень наивна: прекрасно то, что здорово и цветёт, безобразно всё больное и увядающее (это я пересказываю коротко и упрощённо). Этическая несколько интересней: нравственность — выгодна, доброта — полезна. Эта теория разумного эгоизма изложена в романе «Что делать?». Именно на эту теорию Достоевский вызверился с такой силой, что кинулся разоблачать её в «Преступлении», «Записках из подполья», «Крокодиле» (незаконченном, ибо общественное мнение встало на защиту уже арестованного Чернышевского), да отзвуки этой полемики дошли даже до «Братьев Карамазовых».

Для Достоевского нет ничего отвратительней такого пошлого, лакейского обоснования нравственности; для него выше всего свободная воля человека, пусть даже это воля к саморазрушению, к самоубийству, как у Кириллова в «Бесах». «Записки из подполья» — самый отчаянный манифест иррационализма: миру ли провалиться или мне чаю не пить? Нет, пусть миру провалиться, а мне чтоб всегда чай пить! Человеческая свобода безгранична и ни с какой целесообразностью, даже и ни с какой гуманностью считаться не хочет.

«Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? ...да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? ...Да и берете ли вы на себя совершенно точно определить, в чём именно человеческая выгода состоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? ...Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и... решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек ещё, пожалуй, дойдёт до того, что отыщет в крови наслаждение».

Для Достоевского человек далеко не сводится к рассудку, то есть к логике и смыслу:

«Ведь я, например, совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей моей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности».

Задолго до Фрейда Достоевский провозгласил примат бессознательного над сознанием: по его мысли (пусть и приписанной довольно неприятному персонажу), на долю сознания приходится одна двадцатая «жизни всей натуры», прочее же всё, включая инстинкты, рефлексы и тайные желания,— «гораздо интереснее». И вот эта-то полнота ему всего дороже: унизительно для человека действовать ради выгоды, тем более экономической (понятно, как он ненавидел марксизм, кладущий материальные потребности и классовую природу в основу всех действий человека вообще; для Достоевского такое упрощение и обеднение человеческой природы — прямое оскорбление). «Социалисты дальше брюха не идут»,— провозглашает Достоевский в неоконченной статье «Социализм и христианство» 1873 года. Под «брюхом» понимает он не только материальную, но любую выгоду — а человек для него стремится отнюдь не к пользе, а к предельной полноте бытия.

Для современного читателя это, пожалуй, абсурдно — как это соотносится с этикой? А никак. Для Достоевского этично всё, что способствует максимально полному раскрытию человеческой личности, её максимальной реализации. Вы спросите: а как же вера? Но и христианство Достоевского имеет вид довольно своеобразный. Часто цитируется его раннее (1854) письмо из солдатчины, сразу по выходе из острога:

«...если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Можно сделать поправку и на молодость — хотя ему уже 33 и позади разнообразный и страшный опыт,— и на крайне тяжёлое физическое состояние («Эта долгая, тяжёлая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня») — и всё-таки само противопоставление истины и Христа наводит на мысль о парадоксальности веры Достоевского. Больше того, к любви и гуманизму его вера опять-таки не сводится:

«Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?»

(Это уже из записных книжек, наедине с собой.) Главное в вере — именно чудо, момент иррациональный,— а где иррациональность, там аргументация бездействует, там область непостижимого.

Пожалуй, Достоевского вполне можно назвать отцом русского фашизма — именно потому, что в основе фашизма лежит как раз отрицание логики и рациональности, вера в примат темной стороны человека, о чём открыто говорит автор-герой «Записок из подполья». Вы скажете: но ведь это он разоблачает! Во-первых, не факт; большинство крупных авторов начинают с разоблачения, а в процессе начинают любить разоблачаемое, как Гончаров Обломова. Нормально. Во-вторых, обрушиваясь на лакейскую идею пользы и рассудочности во всех прочих сочинениях, в том числе больших романах, Достоевский постоянно критикует Запад именно за избыток рационального, а в России видит сокровищницу живой, нерассуждающей веры. Не нужно долгих поисков, чтобы в «Зимних заметках о летних впечатлениях», «Дневнике писателя», «Бесах» обнаружить бесчисленные антиевропейские, антипольские, антисемитские выпады — Достоевский никогда своих убеждений не скрывал. Убеждения эти с годами становились всё радикальнее, а после выхода тургеневского «Дыма» (где главные скептические слова о России тоже отданы не самому привлекательному герою, Созонту Потугину) он и вовсе предлагал эту книгу публично уничтожить.

Неприязнь его к Тургеневу доходила до неприличия, и её он тоже не считал нужным скрывать,— особенно гадко выглядит пародия на «Призраков», которые он напечатал в собственном журнале «Эпоха», клянчил её у Тургенева, чтобы записать его в список потенциальных авторов… Хороши или плохи «Призраки» — вопрос отдельный, а вот публичное постукивание на Тургенева, выведенного под фамилией Кармазинов, с явным намёком на его «красные» симпатии,— весьма нехорошо.



«Бесы»

Что Достоевский разглядел всю бесовщину русской революции — это несомненная его заслуга. Образ Шигалёва, в чьей «тетрадке» содержится догадка о переходе абсолютной свободы к абсолютной диктатуре,— большая удача. Обобщение всех утопий, при котором человечество делится на десять процентов достойнейших и девяносто процентов рабов,— не оригинально, но опять-таки очень точно, и все утопии в самом деле сводятся к тому, что десятая часть человечества будет править и наслаждаться, а остальные прозябать. Но альтернатива, по крайней мере в России, выглядит так, что прозябать будут все, кроме силовиков, и эта антиутопия ничем не лучше. Беда в том, что, отлично разобравшись с бесовщиной русской революции, Достоевский не увидел её святости; не захотел разглядеть всего, о чём написан тургеневский «Порог», увидел за «порогом» сплошной порок, а противопоставить своему Петру Верховенскому, действительно бесу и провокатору, способен только весьма шаткого Шатова.

«Бесы» — роман, в котором Достоевский, что называется, оттягивается окончательно и перестаёт заботиться о художественности: «Пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь». Можно увидеть в этом отказе художественную слабость, а можно, наоборот, новаторство: истинному мастеру не обязательно соблюдать канон, он может его и разрушить. Достоевский создал жанр русского конспирологического романа, подхваченный впоследствии во всём мире. Правда, он был не одинок. «Взбаламученное море» Писемского написано в 1868 году, «Некуда» Лескова — ещё в 1864-м, так что «Бесы» (1871) никаких ноу-хау не содержали. Иное дело, что в основе лежало действительно громкое и страшное дело об убийстве студента Иванова, задуманное и осуществлённое «Обществом народной расправы» Сергея Нечаева. Достоевский глубоко прав, изображая бесов подполья — теперь уже подполья революционного; неясно лишь, какие условия и обстоятельства загнали этих людей в подполье и кто, собственно, в этой подпольности виноват. А что в создавшихся условиях русское революционное движение не могло быть иным — в этом кто же сомневается?

Конспирологический роман — опасный жанр: создавая эпос о заговоре жидов, полячишек и студентов, с непременной роковой женщиной, демоническим красавцем, политическим убийством и массовым безумием, автор рискует скатиться не только в памфлет, но и в полноценную манию преследования, а художественный результат окажется в высшей степени сомнителен. По лекалам «Бесов» написаны и «Кровавый пуф» Крестовского, и вовсе уж неприличные по качеству «Чего же ты хочешь?» Кочетова и «Вечный зов» Иванова (в той части, где речь идёт о заговоре американцев против России; там же и антирусский план Даллеса, полностью Ивановым выдуманный). Впрочем, и славянофильство ведь постепенно выродилось в апологию казарм и доносов, так что от большевиков его нынешние адепты отличаются только ненавистью к просвещению. А так-то в подполье никто не улучшается.



Братья Черномазовы

Иное дело, что от этого радикализма, от прямого благословения собственной каторги и солидарности с крайними реакционерами, вплоть до поддержки леонтьевской идеи «государства-церкви» Достоевский начал в конце жизни отходить. В «Братьях Карамазовых» содержится и страшный портрет церковного аскета Ферапонта, для которого смысл веры не в радости, а в угнетении и в насилии над собой и другими. Там же и пророческий образ Великого инквизитора, в котором трудно не узнать Победоносцева, как бы последователи его ни отмазывали.

Роман Достоевского являет собою картину постепенного отхода автора от консерватизма — и весьма нелицеприятный памфлет о русском характере. «Карамазовы» в переводе с тюркского — Черномазовы, и каждый из них олицетворяет свою форму изощрённого, извращённого «сладострастия», свой вид разврата. Фёдор Павлович, папаша, которому достались от Достоевского не только имя, но и сладострастие, и пристрастие к очень горячему и крепкому кофею,— развратник в самом прямом и буквальном смысле; Иван — разврат ума, Дмитрий — разврат чувства, зависимый от малейшего порыва, от бешенства собственных желаний и страстей. Алёша — случай самый сложный: он должен был, по замыслу автора, пройти через соблазны религиозные, через жажду чуда в юности — и, по свидетельствам современников, через соблазн жертвы во второй части, где автор собирался сделать его цареубийцей. Или не собирался — мы ничего теперь не узнаем.

«Братья Карамазовы» — самый мудрёный детектив Достоевского, в котором практически любой центральный герой мог быть убийцей Фёдора Павловича. Мог убить Дмитрий, мог — Иван (считающий себя виновным по крайней мере косвенно), мог — Смердяков, который перед самоубийством то ли признался, то ли оговорил себя. А мог и слуга Григорий. А мог и Алёша, как изобретательно доказывает Сергей Борисов в стилизации под Конан Дойла «Смерть русского помещика». Да все виноваты, потому что городок Скотопригоньевск, где происходит действие,— царство сплошной и безраздельной карамазовщины. «Он думает, что если он сам болен, то и весь мир болен»,— говорил Толстой о Достоевском, и был, как обычно, весьма проницателен.

Иногда складывается впечатление, что все отчаянные поиски Бога в романах Достоевского, испытания, через которые автор проводит героев, и «проклятые вопросы», которые он ставит,— следствие не столько прозрения, сколько особого рода духовной слепоты. Достоевский потому так и мучился вопросами веры, что Бога, кажется, не видел — или полагал, что открыться Он может только из бездны, как звезда из колодца видна днём.



Хороший человек

Но вот человек — по крайней мере в последние годы, в счастливом втором браке — он был хороший, и, когда достиг всегда мечтавшегося ему статуса духовного учителя, вёл себя в этом амплуа демократично и достойно и был вдобавок прекрасным мужем и отцом. Самой сильной любовью в его жизни была, должно быть, столь же пагубная страсть к Аполлинарии Сусловой, которая ему отдалась и потом всю жизнь за это мстила (да и добро бы только ему, а то ведь всем!). Неслучайна в его романах тема красавицы, мстящей первому мужчине за своё растление: так Настасья Филипповна мстит Тоцкому, Грушенька — пану Муссяловичу, и Суслова, влюбившись в студента-иностранца, который вдобавок заразил её венерической болезнью, так же изощрённо дразнила Достоевского, не прогоняя его, но и отказавшись делить с ним постель. После всех этих надрывов и роковых изломов Достоевский последние 15 лет жизни наслаждался семейным счастьем, хоть и омрачённым в самом начале всё той же рулеткой,— но тут уж он крепко взял себя в руки.

А всё, что его отягощало, он вышвырнул в читательскую голову, в русскую жизнь. И, перефразируя финал его знаменитой, но не слишком содержательной пушкинской речи, мы теперь без него в этом во всём копошимся.

Автор
Дмитрий Быков
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе