Опричная урбанистика

Философ и писатель Андрей Ашкеров — о социально-политическом символизме планирования городского пространства.

Андрей Ашкеров. Фото: Эмин Калантаров

В романе Владимира Сорокина «День опричника» описывается возвращение опричного правления. Выход на исторический помост новых лихих людей с колокольчиками без языка в ухе.

Новейшие градостроительные решения эхом отзываются на сорокинские перезвоны — безъязыкие колокольчики способны, кажется, дозвониться до сердца. Вся нынешняя мода на урбанистику выдает тайное желание опричнины.

Можно сказать, что в споре литературы с жизнью жизнь рвет писательские шаблоны: писатель только пишет об опричнине, а она — вот тебе на! — давно повсюду. Однако представлять дело так и есть литературщина в худшем виде. Сорокин, скорее всего, просто явил публике одну из конструкций опричной власти. Ловкий трюкач, он представил как антиутопию то, что заменило утопию, стало матрицей переустройства града и мира.

То, что интерес к урбанистике скрывает желание новой опричнины, видно уже по тому, кто шагает в шеренгах урбанистов. Это чиновники и хипстеры. Первопроходцы социальных ранжиров. Обе категории норовят слиться в общем порыве. Обе категории места себе не находят, если не помыслят что-нибудь урбанистическое. Уже не город-сад, а судьбу-хайвей или успех-небоскреб.

Урбанистика преобразует идеал, изменяет до неузнаваемости мечту. В идеалах с мечтами есть соблазн недоступности. Без него они превращаются в бизнес-план или в лучшем случае в пятилетку. Проекты высокоурбанизированной жизни не лишают идеал и мечту главного козыря. Напротив, эти проекты эксплуатируют недоступность, ставят на службу недостижимость. Однако существует одно условие — несбыточность должна быть облечена в форму вполне реальной архитектурной среды.

Именно это приводит к тому, что никогда еще наши грезы и иллюзии не превращалась в настолько эффективный фактор мобилизации.

Куда там конвейерным мобилизационным технологиям, растиражированным во времена ура-индустриализма! Тогда мобилизация всё еще предполагала действия из-под палки, хотя эта палка могла применяться автоматически или даже находиться в железных ладонях какого-нибудь робота. Теперь всё иначе: мобилизация теперь неотличима от внутреннего побуждения.

В чем разгадка этой перемены?

Ответ в том, что урбанистика, с одной стороны, делает ставку на самые завышенные ожидания, а с другой — незамедлительно материализует их в камне.

Если архитектуру вслед за Шеллингом любят величать застывшей музыкой, то урбанистика является попыткой вывернуть наизнанку и представить как экспонат человеческое бессознательное. Она подчиняет архитектуре и городскому хозяйству самые заповедные уголки человеческой психики. Выставляет ее напоказ, превращает в действующий макет самой себя.

Однако это только одна сторона дела. Другая — состоит в том, что всякий урбанист на поверку оказывается полицейским. Градостроительные формы существуют как орудия разметки, рассекающие на вполне осязаемые куски и кучи недоступное тело общества. Урбанист не ищет основания для подобия горожан, он производит условия, благодаря которым подобное тянется к подобному, а для неподобного — исключается возможность неподобающих встреч.

Урбанистика олицетворяет новый расизм и евгенику без черепомерок; и то, и другое теперь неотличимо от актов добровольной самоидентификации. Однако изменился и сам порядок самоидентификации. Теперь он возникает из баланса подвижности и оседлости, который сам по себе является характеристикой того, что урбанистике подчинилась вся система социальных различий.

Высокопоставленное положение, связанное с пребыванием в эпицентре урбажизни, связано, бесспорно, с «искусством осесть». Однако эта оседлость предполагает наиболее высокоскоростные и, главное, высокоточные движения. Пребывание на периферии урбажизни оборачивается даже не попаданием в гетто, а невозможностью действий в одно касание. Это обстоятельство непосредственно связанно с особой дрессировкой, которую приобретают обобществленные городским транспортом тела горожан. Она берет начало в ежедневном многочасовом пребывании в лабиринтах наземных и подземных маршрутов.

Соревнуясь в зримом воплощении незримой мечты, урбанист хранит и воспроизводит неравенство. Этим он отличается от маркетолога, который, создавая новые потребительские ниши, смешивает порядок старых ранжиров.

Урбанистическая революция, происходящая в Москве, — отдельный случай. Вот уже два века Москва находится в перманентном поиске некой «княгини Марьи Алексевны», которая случайным царственным движением всем воздаст по заслугам и обеспечит нам диетический баланс свободы и справедливости. Это и есть воля к опричнине.

В последние годы всё заметнее обострение ее проявлений.

Началось всё, конечно, с «новой Москвы». До этого многие годы шли разговоры о переносе столицы. Не для того чтобы пойти по стопам Петра I, а для того чтобы было не хуже, чем у Нурсултана Назарбаева. Предлагалось, в частности, оставить за Москвой функции бизнес-центра и музея, а правительственные органы перенести куда-нибудь в другой город. Возможно, даже построенный с нуля.

Однако вместо этого «старая» Москва приросла флюсом.

Трансляция столичности обернулась чем-то, что можно сравнить с протечкой. Столица вытекла на юге на территорию области, растеклась там, как клякса, и остановилась. Ни туда ни сюда.

Потом последовали еще два решения: открыть для прохода прежде недоступную простым гражданам Спасскую башню и перенести здание Парламентского центра в район Нижних Мневников. Оба решения развивают ту же логику. Как вся Москва в целом разлилась за околицу своей МКАД, так и центр города сдвигается куда-то в сторону спальных районов. Однако если в случае с дрейфом в сторону области можно говорить о протечке, то в случае с миграцией московского центра речь скорее об оползне.

Не только в градостроительном, но и в политическом смысле центр в русской культуре был связан с возвышенностью. В нем сосредотачивалась, как казалось, настоящая жизнь. Надменная и надмирная. Остальная жизнь следовала мимо — то ли каликой перехожей, то ли перекати-полем. Только власть обладала царь-местом, она и была им. Отъезд Ивана Грозного в Александровскую слободу был призван доказать, что это место мобильно, но доказал обратное.

Царь-место не напоминало Акрополь в градостроительной утопии Аристотеля. Для него не нужна была возможность видеть агору или какой-нибудь другой цветок гражданской жизни как на ладони. Оно не открывало возможность наблюдать за тем, что могло случиться.

Напротив, царь-место Московского царства предполагало, что всё, что происходит внутри этого места, не вызывало в нем, однако, движения-шевеления — вообще никаких признаков того, что что-нибудь происходит. Любые события при этом представлялись как дар с барского (точнее, с царского) плеча. Они случаются, только если было дано высочайшее соизволение случиться.

Царь, соответственно, не был простым помазанником. Он служил знаком присутствия Бога, а воплощением — поистине «плотью» — этого присутствия служило царское место. Любое упоминание слова «устои» заставляет вспомнить именно об этом устройстве власти.

Сегодня бросается в глаза то, что консервативный тренд во внутренней политике обозначил окончательное видоизменение устоев. Центр сползает в низины, недалеко от Кремля разрослись пустоши. Мифолог наверняка связал бы торжество низин и пустошей с возвращением хтоники, психолог — с расширением пространства пограничных состояний, социолог — с возрастанием социального риска.

На мой взгляд, правильно было бы прислушаться ко всем троим.

Андрей Ашкеров

Известия

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе