О свойствах страсти

Белинский и карта звёздного неба

В 1880 году в городе Новочеркасске был издан – ныне, разумеется, никому не ведомый – сборник работ воспитанников местной гимназии. В этом прибежище юной мысли нашёл достойное место опус ученика 7-го класса Н. Туркина «Просветительные идеи Белинского (Вид хрестоматии)». Приведя известные строки недавно умершего поэта («Учитель! Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени»), добросовестный гимназист уже от себя добавляет: «И кто же из нас не питает этого глубокого уважения к Белинскому, безмерно-великое и безмерно-благодетельное влияние которого до сих пор ясно чувствуется во всём, что только появляется у нас истинно прекрасного и благородного?»

Вопрос, с жаром заданный учеником провинциальной российской гимназии, носит, конечно, чисто риторический характер. Ибо к 1880?году (канун цареубийства 1?марта) в сознании российских школьников, которое, в свою очередь, есть не что иное, как упло­щённый слепок общего мнения, крепко засела мысль об эстетической непогрешимости Белинского и его безусловной приверженности делу прогресса. Русская литература, обретавшая к исходу столетия всё более ощутимый сакральный статус, была ещё и школьным предметом. Это требовало ясного, внятного и желательно однозначного толкования «священных текстов». Белинский как никто годился на эту роль. Он стал Аристотелем средней школы. С его тягой к выставлению переводных баллов отдельным писателям и мощным дидактическим потенциалом он стал учителем учителей.

Русская школа утилизовала Белинского, надёжно законсервировав его пламенный образ и превратив бесчисленные поколения школяров в обязательных потребителей его критической прозы.

Петербургский кружок Белинского. Гравюра Б. Лебедева, 1947 г.Это был счастливый и, главное, не подверженный влиянию времени выбор. Ибо никто никогда не в силах опровергнуть тот постулат, что «поэзия – это мышление в образах» и что «в художественном произведении идея с формою должны быть слиты, как душа с телом». Какой безумец осмелился бы отрицать, что «в искусстве всё неверное действительности есть ложь»? Такой набор безусловных, энергически заявленных истин необходим всякому, кто желает быстро и без затей постигнуть нехитрые тайны искусства.

«Пушкин стольких не воспитал, как Белинский, – говорит В.?Розанов. – Пушкин был слишком для этого зрел и умён». Белинский стал школьным писателем на все времена. Его комментарий к только что испечённой, ещё не остывшей от вулканического огня отечественной классике, конечно, есть «вторая реальность» – вторая по отношению к художественному первоисточнику. Но это была первая вторая реальность: все позднейшие критические углубления лишь дополняли и корректировали картину. Автор статей о Пушкине в чём-то повторил участь своего героя: «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет».

Школа жёстко отобрала наиболее важную для себя часть его критического наследия и отбросила за ненадобностью всё остальное. Она не стала вдаваться в его многочисленные противоречия и уличать его в вопиющей непоследовательности суждений. Она мудро проигнорировала весь этот внеклассный контекст. «Её» Белинский оказался идеально приспособленным для выполнения сугубо учебной задачи: первого (и чаще всего – последнего) прочтения воспитуемыми свода хрестоматийных текстов.

Он оказался также идеальным учителем жизни.

Гимназист седьмого класса Туркин прилежно выписывает: «…не показывайте им (детям. – И.В.) Бога грозного, карающего судию, но учите их смотреть на Него без трепета и страха, как на отца, бесконечно любящего своих детей».

«Видеть и уважать в женщине человека – не только необходимое, но и главное условие возможности любви для порядочного человека нашего времени».

«Сама природа создала женщину преимущественно для любви…»

Учитель на все времена
Во все эпохи он действительно остаётся властителем заданных на дом дум: преимущественно учеников 8-х и 9-х классов.

Большевики не только признали Белинского, но и повысили его в чине.

«Он учился у писателей, – сказано в одном учебном пособии 1950?года, – но в гораздо большей степени учил их. И он имел на это моральное право». Такая патерналистская модель вполне устраивала новую власть, ибо подразумевалось, что за отсутствием равномощного авторитета миссию педагога и опекуна (своего рода «коллективного Белинского») самоотверженно берёт на себя государство. Белинского перестали читать: в нём стали выискивать указания.

Белинским начали бить рапповцев и троцкистов, попутчиков и безродных космополитов, Ахматову и Зощенко, и т.д. и т.п. Как удивила бы его такая судьба! Даже Ленин, неосторожно заметивший, что письмо Белинского к Гоголю было выражением настроений крепостных крестьян, не подозревал о последствиях.

Воплотив в себе родовые черты русской интеллигенции (или в качестве «духовного отца» наделив её таковыми), Белинский сосредоточил в себе проблему, от разрешения которой, как недавно ещё казалось, зависели судьбы России.

Два лика «неистового Виссариона»: один – учебно-прикладной, другой – метафизический, ментальный, сливаются в единый образ, осеняют один исторический миф. И независимо от того, кем был Белинский «на самом деле», важно уяснить, чем был он в драматической истории нашего национального духа.

«Основатель мальчишества»
Россия знала критиков более тонких, более виртуозных и, несомненно, обладавших бoльшим эстетическим вкусом. Но никто из них не мог обогнать Белинского в одном – в столь явственном проявлении «страдательного потенциала», в слиянии текста со всеми субъективными достоинствами или недостатками произносящего этот текст лица. Белинский как человек совершенно неотделим от своих писаний.

Приятели относились к Белинскому «с восторженной любовью, подобной той, какую питают к женщине». С другой стороны, и сам Белинский вёл себя с молодыми, подающими надежды литераторами как нетерпеливый любовник. Обольщался, хладел, потом стыдился многих из них и как будто мстил за прежнее своё поклонение» (именно так поступил он с Достоевским). Этот страстный элемент заметен у него во всём: во взгляде на литературу, религию, политику, философию, историю.

Современники будут поражаться тому, как почти не владеющий иностранными языками Белинский «со слуха» (т.е. из разговоров) станет усваивать высшие достижения гегельянского духа и немедленно прилагать их к вялотекущей российской жизни. Не своего ли литературного восприемника держал в уме автор «Братьев Карамазовых», когда писал о гипотетическом русском мальчике, впервые увидевшем карту звёздного неба и на следующий день возвратившем её исправленной? «Белинский – основатель мальчишества на Руси, – напишет В.?Розанов в «Мимолётном». – Торжествующего мальчишества, – и который именно придал торжество, силу, победу ему».

Пушкина, который сам начинал «как мальчишка», видимо, настораживала эта черта. «Если бы с независимостью мнений и с остроумием своим, – пишет он о Белинском в 1836?году, – соединял он больше учёности, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, – словом, более зрелости, то мы бы имели в нём критика весьма замечательного». Может быть, Белинский и прислушался бы к этим словам, если бы знал, кто скрывается за инициалами А.Б., которыми была подписана якобы присланная в «Современник» из Твери пушкинская статья.

Но порой Белинский очень серьёзен. Однажды с горьким упрёком он скажет И.С.?Тургеневу: «Мы не решили ещё вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!» – фразу, которая вполне могла быть произнесена ещё одним «русским мальчиком», Иваном Карамазовым.

Все эти черты – сопряжение «мирового» и «сиюминутного», поиски Бога и сокрушительное богохульство, заботы о немедленном благе и сугубая теоретичность, не желающая знать, во что обходится материализация идеалов, – всё это войдёт в плоть и кровь российской интеллигенции, в круг её домашних привычек, в практику семейных свар. Как и у Белинского, все её духовные порывы будут вдохновляться чистейшим бескорыстием, жертвенной жаждой самозаклания и хроническим поиском идеала.

Унаследованный от Белинского духовный энтузиазм способен принимать самые причудливые обличья.

Монах или Робеспьер?
Современники говорят о «неистовом Виссарионе» как о человеке, пребывающем в перманентном нравственном возбуждении, которое «сделалось, наконец, нормальным состоянием его духа». Эта сугубо индивидуальная черта (свойство «человека экстремы») также отложилась в генетической памяти нации. В России человек, претендующий на место властителя дум, не может быть спокоен по определению. Ибо только он в России и есть соль земли. «Круг Белинского», как он исторически сложился (то есть круг либеральных, а позже – радикальных идеалистов), аккумулирует в себе умственные потенции эпохи и стремится монополизировать всё интеллектуальное поле.

Белинский – литературный законодатель – самодержавно царит в этом кружке. Он не может ограничиться условными рамками журнальных статей и обрушивает на головы своих корреспондентов эпистолярные диссертации объёмом в брошюру средней величины. Он занимательнее в своих письмах, нежели в «официальных» отписках, коими по необходимости являлись иные его статьи. Очевидцы утверждают, что ещё интереснее были его разговоры.
«Белинский вёл жизнь чуть ли не монашескую», – утверждает Тургенев. Справедливо указывалось на религиозную природу его служения. С одной стороны, Белинский – наследник русского раскола, аскет, стремящийся из мира в секту, в братство посвящённых, в монашеский орден, коим, по сути дела, и стала русская интеллигенция. С другой – он потенциальный устроитель всеобщего рая, ибо, как сказано, русский скиталец «дешевле не примирится».

Герцен сравнивал Белинского с Робеспьером. В своём знаменитом громокипящем послании (как утверждал И. Аксаков, не было ни одного учителя гимназии, который бы не знал его наизусть) Белинский не щадит Гоголя именно потому, что тот, как ему кажется, переменил убеждения.

Но бесчисленных читателей «Письма» меньше всего занимала подоплёка этого спора. Слова, в праведном гневе брошенные умирающим «Робеспьером», – эти слова сами по себе были грандиозны и неотразимо горьки: «вся мыслящая Россия» отозвалась на них подземным сочувственным гулом. С этого момента Белинский действительно становится мучеником и пророком. За публичное чтение его эпистолярий чтецов приговаривают к смертной казни: литературная критика не знала более высокой оценки. Семилетнее, вплоть до кончины императора Николая, неупоминание имени Белинского только усиливает тайное мерцание нимба над его головой. Когда в 1859?году начинает выходить первое собрание его сочинений, это воспринимается не столько как литературное событие, сколько как знак перемен. Счастливо поименовавший «Онегина» энциклопедией русской жизни, он сам становится энциклопедическим словарём – в приготовительных классах отечественного либерализма.

Часто поносимый при жизни журнальный боец в своём посмертном существовании превращается в фигуру неприкосновенную. Публичный спор с ним отныне немыслим (не ведающий пощады Писарев лишь снисходительно пожурит предшественника за его преувеличенные понятия о Пушкине). Может быть, именно этим объясняется та площадная ругань, какую позволил себе Достоевский – в частной, не предназначенной для посторонних глаз переписке.

Достоевский, как и тот, о ком он так яростно судит, тоже «человек экстремы». И в данном случае он тоже иконоборец и еретик. Обвиняя интеллигенцию в беспочвенности, искажении народной правды и корпоративном эгоизме, автор «Бесов» не может не распространить свои антипатии на того, кто, по его мнению, «стоял у истоков нынешних заблуждений». Но, признавая неизбежность Белинского, он как бы признаёт органичность процесса. Автор «Карамазовых» за несколько недель до смерти на вопрос, какого рода литературу можно рекомендовать молодому человеку для полезного чтения, советует ему «лишь то, что производит прекрасное впечатление и родит высокие мысли». В предлагаемом списке наряду с Библией значится и Белинский: тот, кто только что был жестоко оспорен в пушкинской речи.

Итак, даже у субъективнейшего из оппонентов Белинского не вызывает сомнений, что знакомство с ним «родит высокие мысли». Иными словами, признаются моральный характер его деятельности, его бесспорные педагогические заслуги.

«Зачем он государство отрицал?»
«Подлец тот, кто не верит бессмертию души!» – страстно внушал К. Аксакову впечатлительный Виссарион. А на другой день с не меньшей горячностью заявлял: «Тот мерзавец и проч., кто верит в бессмертие». Разумеется, эти максимы изрекались не для того, чтобы скорее приступить к обеду. Говорящий был искренен, как всегда.

Толкуя в «Опавших листьях» о загадочной миссии государства, о вечной нерасположенности русской интеллигенции к правительству, Розанов вопрошает: «…какую роль во всём этом играли «Письма Белинского»…» В своём «антиобщественном» бунте Розанов исходит из того, что с «письмами Белинского» и Балканы остались бы за турками, и «Сербия осталась бы деревенькой у ног Австрии», и т.д.

Между тем суждения Розанова о Белинском – это знак некоего умственного поворота. Вопрос становился всё актуальнее: была ли права русская интеллигенция, на протяжении века брезгливо сторонившаяся «неинтеллигентной» власти? Не оказались ли напрасными её бесчисленные жертвы?

…В 1901?году 19-летний Чуковский заносит в дневник: «Читал Белинского. Не люблю я его статей… Прочтено 10, 15?стр., тр., тр., тр… говорит, говорит, говорит, кругло, цветисто, а попробуй пересказать что, чёрт его знает, он и сам не перескажет». Признание будущего критика (и – что в данном случае важно – автора «Мухи-цокотухи») очень симптоматично. Оно свидетельствовало о том, что период первоначального интеллектуального накопления завершился. Общество выходило из приготовительных классов.

Изменилась акустика века (впрочем, сменил нумерацию и сам век). Читатель стал догадываться о том, что Гоголь не только «обличал» (за что его, по словам Достоевского, особенно уважал глава «натуральной школы»). Что же касается входящего в силу нового искусства, ему наставнические заботы Белинского были просто скучны. Поэты Серебряного века с лёгким недоумением, а чаще «никак» взирают на эстетические споры прежней поры. Это явно не их проблемы.

«Ну какие мысли у Белинского! – говорит Толстой в 1903?году. – Сколько я ни брался, всегда скучал, так до сих пор и не прочёл». Яснополянский патриарх сходится здесь с юным Чуковским – правда, отчасти по разным причинам. «Какая это удивительная вещь! – скажет Толстой П. Бирюкову в 1904?году. – Белинский был человек, лишённый религиозного чувства. И мне такие люди чужды…» Был ли Толстой знаком с отзывами обсуждаемого лица о Христе? Но замечательно само толстовское удивление! Как будто писатель поражён тем, что в такой страстной натуре не живёт страстная вера…

Бой с силуэтом
В 1896?году Аким Волынский скажет, что русская критика мертва. Он посетует на исчезновение того огня, «который горел в статьях Белинского». В своей книге «Русские критики» спокойно и трезво (может быть, впервые так спокойно и трезво) говорит он о теоретической невнятице Белинского и об отсутствии у него научного метода. Эта академически сдержанная оценка не вызывает особого шума.

Скандал разразится в 1913?году. Переиздавая трёхтысячным тиражом «Силуэты русских писателей», критик Юлий Айхенвальд неожиданно добавит в них краткий очерк о Белинском. «Белинскому недорого стоили слова, – начинает Айхенвальд, – никто из наших писателей не сказал так много праздных слов, как именно он… Его неправда компрометирует его правду. Белинский ненадёжен. У него – шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса. Одна страница его книги не отвечает за другую…»

«…Гнусный пасквиль Волынского», «не менее отвратительная статья Айхенвальда», – скажут советские критики, впрочем, стараясь обойтись без цитат.

«Иностранец с книгою в руках…»
Книжка «Спор о Белинском» вышла в 1914?году, когда читателям было уже не до предмета спора. Да и с самого начала дискуссия носила несколько искусственный характер. Важен был не столько Белинский, сколько «верность заветам». Айхенвальдовская «пощёчина общественному вкусу» только подняла музейную пыль – в отличие, скажем, от настоящей «Пощёчины», раздавшейся практически одновременно. (Сбрасывание Пушкина и Белинского с парохода современности преследовало при этом существенно разные цели.) Грянула европейская катастрофа, которая для России затянулась на много десятилетий. Белинский стал официальной принадлежностью новой культуры, которая за неимением известных родителей торопливо наделяла его признаками отцовства. Это было второй и последней смертью «неистового Виссариона».

Ныне спор о Белинском бесперспективен. Литература перестала быть «центром вселенной», и всё связанное с ней отодвигается на задворки. И если русская интеллигенция – в её «классическом» варианте – прекращает своё бытие, значит, должен прекратить своё бытие и Белинский. Вышедший невредимым из всех передряг, он не может перенести одного: всеобщего безразличия к письменной (да, пожалуй, и устной) речи, когда интеллигент в собственной стране становится, как писал Набоков, «иностранцем с книгою в руках».

Но, сделавшись живым чувствилищем литературы (неважно, хорошим или дурным), Белинский создал прецедент. Его отношение к «высокому и прекрасному» как к единственному делу, за которое стоит положить жизнь, и как к смыслу её самой не может быть опрокинуто доводами рассудка. Белинский может оставаться предметом любви или нелюбви, но отнюдь не объектом научных изысканий. Белинский, лишённый страсти (в том числе и нашей, ответной), – это уже не Белинский.

Полюбят ли его вновь? «Как дай вам Бог…» – сказал Пушкин.

Игорь ВОЛГИН

Литературная газета
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе