Исповедь «прикольного динозавра»

Александра ПРОХАНОВА читателям представлять не надо. Это один из самых необычных и оригинальных писателей современности — как с литературной, так и с политической точки зрения. А самое главное — он не боится откровенных вопросов и не скупится на столь же откровенные ответы.

- Александр Андреевич, наверное, ни один современный писатель не удостоился таких разных и противоречивых характеристик, как вы. «Соловей Генштаба», «Прикольный динозавр»… Как вы к этому относитесь?

- Я прожил в литературе довольно большую жизнь, я - литературный сторожил. И моя литературная судьба делилась, скорее всего, не на этапы моих творческих стилей, мировоззрений, а на исторические периоды, на эпохи, которые я проживал. 

На протяжении этих эпох я получал и от доброжелателей, и недоброжелателей прозвища и клички, с помощью которых литературные политики, критики пытались меня остановить, уязвить, причинить мне страдания, демонизировать, отделить меня от моих читателей. Или наоборот: поощрить, похвалить, создать вокруг меня некоторый комфортный мир.

Мне удалось, как немногим в ту пору журналистам, и тем более писателям, оказаться в закрытых бункерах таинственной военной техносферы, куда не ступала нога гражданского человека, преодолеть бесконечные пропускные пункты, допуски, шлагбаумы, и увидеть, что из себя представляет советская «атомная триада». Я уплывал на атомной подводной лодке с самой северной военно-морской базы Гремиха в автономный поход. Вместе с мобильными ракетными комплексами, грозными, грохочущими ракетными установками мчался под звездами по ночной зимней белорусской дороге. Наблюдал на космодромах старты новых ракетных систем. На стратегическом бомбардировщике летел во время учебной тревоги на выполнение боевого задания. На атомном полигоне в Семипалатинске видел, как взрывается гора, внутрь которой помещен термоядерный заряд. 

В то время я был единственным, кто описал советскую атомную триаду, и мои недоброжелатели из гуманитарной интеллигентской среды называли меня тогда «соловьем Генерального штаба», то есть человеком, который поет сладкую милитаристскую песню, прославляя советское вооружение и советскую военную экспансию.

После советских гарнизонов, аэродромов и танкодромов я выезжал в военно-политические командировки в различные зоны мира, туда, где проходило столкновение Советского Союза с Америкой, в горячие точки, разбросанные по всем континентам.

 Я неоднократно бывал на афганской войне. Участвовал в наступлениях вьетнамцев, бороздивших на трофейной американской технике кампучийские джунгли. Трижды побывал в Никарагуа на границе с Гондурасом, где шли бои сандинистов и контрас. Работал вместе с советскими советниками на юге Анголы, в сельве Мозамбика. Посещал Эфиопию в момент ее кровавой безнадежной войны в Эритрее. И когда по горячим следам я создавал сначала репортажи в газете, а потом мобильные геополитические романы, объединенные мною в большую книгу «Горящие сады», меня называли «советским Киплингом», певцом советской империи, советской экспансии. Должен сказать, мне льстило это прозвище.

Когда ломалась советская империя, когда наступили чудовищные дни августа 91 года и последующие события, описанные мною в романе «Последний солдат империи», вся моя деятельность- публицистическая, политическая, писательская - была направлена на поддержку ГКЧП, на последние безнадежные усилия советского строя удержаться. После разгрома ГКЧП за мной устойчиво держалась кличка «идеолог путча». Ею я обязан Александру Николаевичу Яковлеву, который с экранов телевизора, указывая на газету «День» и на меня лично, говорил, что ГКЧП копило свои силы и черпало свою идеологию в газете «День» и лично в кабинете Проханова. По-моему, это было правдой, и именно это позволило мне в дальнейшем написать сюрреалистический роман «Последний солдат империи».

Девяносто третий год - год кровавой бойни на баррикадах, выстрелы ельцинских танков запечатлены мною в романе «Красно-коричневый». «Красно-коричневый» - это кличка, которой я был наделен своими недоброжелателями из либеральной среды еще до разгрома парламента. А во время разгрома, и уж, конечно, после, этой кличкой меня пытались превратить в «коммуно-фашиста», заставить замолчать, сжаться, ожесточить против меня моих прежних читателей и поклонников. 

Думаю, что с помощью патриотических политиков, художников, с помощью патриотической среды нам удалось переосмыслить термин «красно-коричневый», и из бранного, демонизирующего превратить его в термин и символ сопротивления, борьбы, непокоренности.

Я никогда не оправдывался, когда меня называли красно-коричневым. Мне казалось, что, не отмахиваясь от этого клейма, я не отказываюсь от горящего Дома Советов и от разгромленных ельцинскими танками баррикад.

 За роман «Господин Гексоген» я получил премию «Национальный бестселлер». Это роман, с которого внезапно оборвалась демонизация моего имени и моей персоны. Мне удалось взрезать скальпелем наброшенный на мою голову целлофановый пакет, и выйти на оперативный простор, в литературу, СМИ, общественную деятельность. В тот период за мной некоторое время удерживалась кличка «господин Гексоген». Мне нравилось это сравнение. Я понимал его ироничность, в которой, тем не менее, явно улавливались нотки тревоги и даже страх, особенно если кличка исходила из уст моих недоброжелателей.

 После того, как рухнула стена, в которой меня замуровали так, как будто вокруг гудели трубы, и это была стена Иерихона, я вышел из заточения. И у меня начался период аномальной популярности. Я был нарасхват в телепрограммах, меня приглашали на свои страницы гламурные журналы, я участвовал в самых невероятных ток-шоу, на меня приходили подивиться люди из закрытых клубов. Это время одарило меня колоссальным опытом общения с новой, неведомой мне средой, которая народилась в то время, пока я сидел в заточении. 

Это была пора, когда молодежная субкультура, осваивавшая мои произведения и мою личность, ласково и насмешливо называла меня «прикольный динозавр». Я прощал молодежи ее приколы и шуточки. Когда в очередном журнале «Роллинг стоунз» или «Плейбой» появлялась моя физиономия то в бархатном берете, разряженная под картину Рафаэля, то с бутафорской шашкой в постановке опытного стилиста, я позволял обращаться с моей персоной таким образом, не испытывая ни малейшей чопорности и ни малейшего чувства ущербности от того, что оказался в центре кипящей, едкой молодежной среды. Напротив, я этим дорожил.

Наступили более тихие времена. Кончились инфернальные девяностые, прекратились взрывы, сломы сознания, и мои тексты, обладавшие в прежние времена избыточной инфернальностью, мучительной метафоричностью, ядовитым босхианством, стали успокаиваться, обретать более глубокий философский, метафизический смысл. Мне открылись некоторые сокровенные явления русской истории и русского исторического мессианства. Я опубликовал свою работу «Симфония Пятой империи», провозгласив формулу империи, ее симфоническую красоту и величие. И многие то ли добродушно, то ли насмешливо стали величать меня «старец Филофей», сравнивая с псковским старцем, провозгласившим концепцию Москвы - третьего Рима.

Это сравнение грело мне душу, и я не отмахивался от него, а рядился в черный клобук, кутался в темную мантию, и с ощущением мессианского исторического знания выходил на берег таинственного Псковского озера.

- Испытывали ли вы влияние других писателей, когда формировалась ваша собственная художественная эстетика?

- Возрастание писателя можно уподобить возрастанию юноши, появлению в мальчике мужских черт. Этот период созревания чрезвычайно опасен, драматичен и мучителен. Художник вырабатывает в себе собственный стиль, собственную манеру, интересы, представления через череду превращений, через сложнейший путь метаморфоз. Как правило, он находится под влиянием находящихся рядом с ним в культуре крупных художников.

Становление почти каждого писателя связано с периодом подражания, сменой кумиров. Сканирование стилей, повторение в своем творчестве чужих манер, интонаций, чужой музыки - это мучительный и крайне непродуктивный период, который вспоминается художником с чувством стыда, страданием и нелюбви к себе.

Я прошел этот период, подражая, как многие мои сверстники, то Хемингуэю, то Платонову, то большим русским классикам – Чехову, Толстому. Мои подражательные опусы того периода не сохранились. Однажды ночью я вынес кипы своих эпигонских рукописей на улицу и сжег их. Смотрел, как осенний московский ветер гонит по двору испепеленные рассказы и повести.

Я спасся от эпигонства. Хотя многие несли его в себе и в зрелом возрасте, оно было губительно, как приобретенная в раннем возрасте болезнь, сопутствовавшая и зрелым художникам на протяжении всей их литературной судьбы.

Спасло меня от этого увлечение фольклором, архаикой. Русская песня, стих, баллада, пословица, загадка в ту пору являли собой абсолютно забытый и почти нелитературный жанр. Этой эстетикой никто не пользовался. Она казалась маргинальной, музейной, неактуальной. Работа с этой эстетикой, воспроизведение ее в себе – сначала чисто внешне, а потом и внутренне, спасло меня от подражания господствующим в ту пору стилям. Моя метафоричность, красочность, резкость и некая избыточная романтичность и образность - это результаты моего увлечения фольклором. 

Мне нравилось, выражаясь языком живописцев, писать технику. Будучи по образованию технократом, авиационным инженером, а по внутренней сущности - гуманитарием, носителем гуманитарных задач, я соединил то и другое в себе.

Я стал писателем в ту пору, когда техника в советской литературе уже отсутствовала напрочь. Она была не просто немодной темой, а темой, враждебной господствующему направлению. Техника была враждебна деревенской прозе. Деревенщики видели в технике зло, беду и не просто не писали, а игнорировали ее, предпочитая писать природу, душу, крестьянский уклад.

Писатели городского либерального, социального направления тоже не писали технику, потому что рассматривали государство как огромную зловещую мегамашину, противоречащую человеку и культуре.

 Я был совершенно одинок в своих задачах.

 Чтобы писать самолеты, машины, шагающие экскаваторы, писать сражения, летящие ракеты, мегамашину сражения, описывать сложнейший мир военной электроники, требовался свой стиль, необходимо было создать свою литературную культуру. Это был изнуряющий, сложный, но и сладостный процесс — процесс формирования стиля. 

Я писал технику как явление: как художник ставит глиняный горшок с букетом хризантем на стол, так и я технику в целом делал объектом своего описания. Я научился писать железо, сталь, звук двигателей, грохот взрывов, напряжение конструкции, моста, по которому мчатся тяжеловесные поезда. Я научился писать технику в ее контакте с природой и человеком. 

Затем последовательно, обретая все новые и новые возможности стиля, я научился писать политику не как политическую интригу, политическую комбинацию, а как объект, как некое целостное явление, которое заслуживает того, чтобы его понять, описать и сформулировать. Каждая из этих задач требовала создания своего стиля, своей литературной культуры. Это был сложный, наполненный неудачами и срывами процесс.

 Я убежден, что писательский стиль есть результат огромного количества неудач, как создание мотора повышенной скорости, стойкости, экономичности. Этому созданию предшествует крушение создаваемых моторов, взрывы, слом их. Так же и стиль. Это результат многих невидимых миру катастроф: писатель со своим умением, своей энергетикой набрасывается на реальность, желая зафиксировать, пытается это неописанное, неведомое миру явление втянуть в мир культуры, сделать видимым, и на этом ломает свои резцы, свой язык, свое сознание, травмирует себя и язык как таковой.

 Чем ярче, уникальнее стиль, тем больше за ним невидимых миру катастроф, сопутствовавших его возникновению.

Слом эстетики, переход от более-менее традиционной прозы к прозе сюрреалистической, избыточно образной, болезненно метафорической, прозе галлюциногенной, напоминающей действие наркотика или психоделика, произошел после 91 года, когда сломалось страна, реальность, когда нормальное течение вещей было скомкано, свинчено, вброшено в потрясающие вихри переворотов и катастроф. Целостность рассыпалась на фантастические осколки. Вместо огромного тела страны стало появляться множество странных существ: трупоедов, нарядных жучков, личинок. И социальный мир наполнился поразительными социальными типами, неведомыми и небывалыми в иные времена. Описывать их в прежней литературной манере казалось невозможно. 

Возникший род эстетического безумия потребовал от меня новой стилистики, новой метафористики и, в принципе, новой эстетики, которую я называл эстетикой распада, русского ада - такой адской казалась мне русская жизнь 90-х годов. Пребывая в том эстетическом кошмаре, эстетическом нигилизме, я написал целую серию романов, таких, как «Политолог», «Крейсерова соната», «Теплоход Иосиф Бродский» и даже роман «Пятая империя». 

Однако эта раскаленная печь, шипящая сковорода 90-х начала остывать, нетопыри и демоны либеральной революции стали успокаиваться, менять обличия, исчезать, возникла новая реальность, которая способствовала новому стилю, более умеренной стилистике, частичному возвращению к традиционной форме письма.

- Среди ваших характеристик, о которых мы говорили выше, есть и такая – «имперский писатель». Насколько она верна?

– Каждый раз, садясь за новую книгу, роман, я как бы вхожу в аудиторию университета, где невидимый профессор преподаст мне новую порцию знания, мне будет прочитан новый курс миропознания.

Именно так, проживая долгую жизнь, оказываясь на войнах, в лабораториях, тайных кружках диссидентов, на баррикадах революции, переживая взлеты и крахи моей страны, я пришел к феноменологии Пятой империи. В конце моей жизни у меня родилось представление о русской истории как о таинственной и загадочной синусоиде, то взлетающей к вершинам своего цветения, то ниспадающей в пропасть и ад. 

Именно за работой над романом я отчетливо увидел 4 периода русской истории, с которыми так или иначе был связан.
Это период древней Киевско-новгородской истории, которую я остро почувствовал в юности, побывав в Пскове, Новгороде, на раскопках курганов, на могильниках, обмеряя с реставраторами псковские церкви и крепости.

 Второй период истории - Московский, сменивший первую империю русских. Это период моих путешествий по древним русским городам: Владимиру, Ярославлю, посещение храма на Покрова-на-Нерли, период чтения старых московских манускриптов, моего обожание Москвы – Вечного русского града. 

Третий период - романовская империя русских, куда я был погружен моей фамильной библиотекой, где стоят старые издания Лермонтова, Гоголя, Пушкина, Достоевского. Я видел великую русскую культуру Третьей русской империи. Мама водила меня в Большой театр, мы слушали оперы «Иван Сусанин», «Борис Годунов», «Евгений Онегин», «Хованщина». Я пережил эту великую культуру Третьей империи и еще в детстве обожал царское величие, имперскость, с которыми так или иначе были связаны мои предки.

 Сам я – советский человек, сталинист, в детстве видевший Сталина, стоявшего на Мавзолее. Мне было дано постичь советскую сталинскую империю, в том числе – через ощущение огромных потерь, которые понесла моя семья, мой род. Смерть отца под Сталинградом, трофейные выставки, мое присутствие в военной техносфере...

Я был певцом Красной советской империи, ее глашатаем. Всеми силами я старался вдохнуть в ее вянущие стынущие сосуды живую кровь. 

И вот через все катастрофы, через беду перестройки я перепорхнул в новое время, в Пятую империи русских, которая мучительно, противоречиво стала создаваться на моих глазах, а я пытался быть ее радетелем, певцом, вдохновителем.

Феноменология пяти периодов русской истории, ощущение страшных черных дыр, разрывающих длинный непрерывный световод русской истории, стремление соединить, спаять, свинтить концы, стыки этого волновода, двигали мною в моих последних романах, таких как «Пятая империя», «Холм».

 Я исповедую как высшее, добытое мною из жизни знание, религию русского чуда, исповедую ощущение того, что в русской истории постоянно присутствует фактор чуда. Он не описан учеными, не фиксируется исследователями, но без него нельзя понять существование России, страны, которая должна была за свою историю четыре раза бесследно исчезнуть, раствориться среди гигантских клубящихся народов, погибнуть среди неурядиц, гражданских войн и кромешных несчастий. И четыре раза таинственное русское чудо, загадочная, невидимая простым глазом икона вымаливала для России новую эру, новое русское государство, продолжение русской истории.

 Остаток своих сил, своих творческих возможностей я посвящаю исследованию нового русского чуда - пятой русской государственности. Я пытаюсь найти этой государственности слова, описать ее музыку, увидеть ее лидеров, ее преображение, которое неизбежно для русского народа- несчастного, опрокинутого, лишенного цели, пассионарной красоты и веры. Я верю в это преображение.

Там, где мне дано его увидеть, я стремлюсь примеры этого преображения зафиксировать, пытаясь описать в своих текстах.

 Да, я - имперский художник. Мне дано было жить в Красной советской империи, видеть ее взлет, ее медленное угасание и ее вялый и бесславный конец.

Мне дано было пережить очередную черную дыру русской истории, в которой исчезла русская государственность, и вместо нее образовалась слепое пятно, наполненное бесчисленным количеством разноцветных уродцев, ярких трупоедов. Я описал этот период.  

Сейчас мне дано жить в медленно поднимающейся начальной синусоиде пятого русского государства, которое я стремлюсь описать, стремлюсь придать ему пластику, цвет и звук.

- Следите ли вы за современным литературным процессом?

- Сегодняшний литературный процесс, как и всякий литературный процесс, отмечен этими синусоидами, восхождениями. Я его не слишком хорошо знаю, не слишком улавливаю его звуки, камертоны, биение. Но мне кажется, что главной музыкальной темой нынешнего литературного процесса является тема империи.

В этом литературном процессе мне дорого и интересно все, что связано с возрождением империи. 

Моими литературными противниками и врагами не являются талантливые писатели и художники, которые своими работами преграждают империи путь, разрушают имперскую идеологию, высмеивают имперскость, создают из империи и имперцев причудливые отвратительные образы. Они, как и плеяда близких мне по духу художников, поющих, чающих империю, ждущих возрождения русского государства и русского народа, тоже в своих стараниях фиксируют факт появления имперского начала. Нелюбовь либеральных писателей, их негодование по поводу имперских тенденций, служат империи, являются частью новой имперской культуры. 

Имперская культура - не одномерное, не однозначное, не одноцветное восхваление имперских явлений. Она стоцветна, стомерна. Она может быть по сути своей антиимперской, как антисоветским и антиимперским был Солженицын, являясь по существу советским художником, советским писателем, ценимым только в системе советских политических и эстетических координат. 

Такие писатели, как Сорокин, Быков, Пелевин, по существу своему постмодернисты, ненавистники империи, либералы, мне интересны и важны, поскольку они фиксируют факт имперской реальности. 

Такие художники, как Владимир Личутин, Владимир Бондаренко, Павел Крусанов, Михаил Елизаров, Захар Прилепин, Илья Бояшов, - люди имперских взглядов, имперских представлений, народных патриотических взглядов на литературу. Их проза кажется мне важной, питает и вдохновляет меня в моих работах.

-То есть в литературе вы приемлете всё?

-Я ненавижу кич, ненавижу тексты, в которых присутствует энтропия, где нет энергии, нет поставленных высоких целей. Я ненавижу гламур, таких писательниц, как Робски. Я терпеть не могу в культуре новоявленную плеяду писателей, вчерашних политиков, которые наводнили книжные полки своими безвкусными и малосодержательными эссе. В литературных пассажах Хакамады и Немцова, мне кажется, есть что-то низкопробное, тлетворное, не связанное с литературой и культурой как таковой. Я в своих суждениях, по-видимому, очень пристрастен, несправедлив.

Я не участвовал в литературных полемиках и передачах, потому что сегодняшний литературный мир, представленный на телевидении в таких передачах, как «Апокриф» Виктора Ерофеева или «Тем временем» Александра Архангельского, кажутся мне профанацией. Они не ставят перед литературой высоких задач, не пытаются угадать в литературе высоких целей и тем.

- К какому литературному направлению вы причисляете себя?

- Я затруднюсь ответить. В литературе я чувствую себя очень одиноким, как и всегда. Я никогда не был близок с деревенщиками, которые жили и живут особняком, своим колхозом, своим собором. Я никогда не был близок к городской прозе, трифоновской, аксёновской, хотя Юрий Трифонов написал предисловие к моей первой книге. Не могу рассчитывать на понимание и пристрастие к себе литературной критики. Разве что в самом оскорбительном и негативном к себе отношении.

 Но бывают редкие минуты совпадения моих надежд и чаяний с литературным миром. К этим совпадениям я отношу длительный период моей дружбы с замечательными людьми из издательства «Ад Маргинем» Александром Ивановым и Михаилом Катоминым. Дорог мне и период, когда мы были очень близки с критиком Львом Данилкиным, написавшим обо мне весьма экстравагантную книгу под названием «Человек с яйцом».

То, что я сказал сейчас - это то необходимое, что я считаю возможным сказать о себе вслух. 

Об остальном узнает Мать-Сыра-Земля.

Беседу вела Екатерина ГЛУШИК

Литературная газета
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе