Фетишизм в современной культуре

От редакции. «Русский журнал» продолжает цикл бесед о современных культурных процессах. На этот раз мы побеседовали с немецким мыслителем Хартмутом Беме о пользе и вреде фетишизма, о третьем Просвещении, о футболе и о глобальной эмпатии.

Хартмут Беме – профессор теории культуры в Университете Гумбольдта (Берлин, Германия). С 2000 по 2007 год был деканом философского факультета, приглашенным профессором в университетах Японии и США. Круг его научных интересов охватывает историю культуры с древности до наших дней, теорию культуры, историю природы и техники в областях их пересечения с философией, искусством и литературой, историческую антропологию. Он член множества научных объединений, в том числе Общества Кляйста и Общества Гете. К важнейшим его публикациям относятся монографии: «Фетишизм и культура. Другая теория модерна» (Fetischismus und Kultur. Eine andere Theorie der Moderne; Reinbek bei Hamburg 2006), «Огонь. Вода. Земля. Воздух. Культурная история восприятия природы в элементах». В соавторстве с братом Гернотом Беме. (Feuer Wasser Erde Luft. Kulturgeschichte der Naturwahrnehmung in den Elementen; Munchen 1996 (mit Gernot Bohme)). В 2011 году Беме был награжден премией Ганса Килиана.


* * *


Русский журнал: Я банально начну. Нравится ли вам интервью как жанр? Существует ведь некая опасность профанации мысли; люди, работающие со словом, часто это ощущают: не хватает контроля над формулировкой.


Хартмут Беме: Я давал много интервью. Редко – для телевиденья, но много – для радио и для журналов. По-моему, это прекрасный жанр. В диалоговом формате, в разговоре или в интервью своя особая интенсивность. Такой формат соблазняет сказать что-то, о чем ты не думал заранее.


РЖ: «Констатация ”Бог умер” не выстраивает перехода к секулярному обществу, но она ведет к пробуждению тысяч новых богов», – пишете вы в вышедшей в 2006 году монографии «Фетишизм и культура. Другая теория модерна». И далее: «Разум доставляет слишком мало удовольствия». Согласно вашей теории, все мы фетишисты и к модерну, в каком-то смысле, отношения никогда не имели. Что вы понимаете под фетишем в нашем рациональном мире?


Х.Б.: Это довольно сложный вопрос. Начнем с того, что фраза «Бог умер» принадлежит Ницше, это его диагноз движению секуляризации как оно было задумано Просвещением. Просвещение претендовало на расставание с метафизическими надстройками мира, с религиозными интерпретациями инстанций божественного, оно обещало возвращение на землю, возвращение к самому себе. Гуманизация мира впервые становилась возможной без отсылки к божественному. Раньше мир всегда был созданием, творением. Мы, естественно, могли им распоряжаться, уродовать его или украшать, однако это всегда происходило в «божественных» рамках. Просвещение обещало трансформацию этого божественного в земное, в человеческое. Это называлось секуляризацией. Сегодня процесс секуляризации свершился, и мы поняли, что ошиблись.


Мы не живем в рациональном мире, наоборот, мы наблюдаем невероятное пробуждение религии по всему миру. И это связано не только с тем, что существуют общества, находящиеся на стадии домодерна. Это связано с тем, что сегодня есть религиозные или даже религиозно-фундаменталистские общества, прекрасно уживающиеся с современностью. Они могут производить любую технику, их граждане ездят на автомобилях, пользуются электричеством, компьютерами, строят высотные дома – они во всех отношениях современны. И одновременно – религиозны. Подобное сожительство, подобное соседство модерна и домодерна является характерной чертой нашего мира. Данное описание справедливо не только для таких обществ, как общества исламские или, скажем, общества Малайзии или Китая. Это справедливо и для Америки – как Северной, так и Южной, – где в обществе также наблюдаются крайние формы религиозности, в том числе христианско-фундаменталистские. И одновременно там существует ультрасовременность, ультратехника.


Итак, мы находимся в противоречивом мире, где невозможно говорить об эволюции от мифа через монотеизм к рациональности. Напротив, в наших обществах взрывоопасно смешаны рациональные и иррациональные мотивы и организационные формы. Структуры желаний и влечений в нас самих также не могут быть удовлетворены ведением просто разумной жизни, разум малопривлекателен. Он аргументативно убедителен, но аффективно едва ли заряжен. Мы скорее способны влюбиться в автомобиль, чем в разум. Туфли можно считать совершенно фантастическими, рациональность же – в крайнем случае, убедительной. Туфелька нас не убеждает, она нас очаровывает, мы даже способны превратить ее в объект сексуального фетиша. Фетишизировать разум намного сложнее, это можно наблюдать лишь у особых групп. Скажем, философы – это теоретические фетишисты, они влюблены в даму-разум. Но это не типично для нашего общества. Для него характерна смесь, противоречивость, отсутствие гомогенности рациональных и иррациональных структур.


РЖ: Вы различаете несколько видов фетишей?


Х.Б.: Слово фетишизм часть той терминологии, с помощью которой изначально описывали чужие культуры. Прежде всего, африканские, но и другие не европейские культуры. При этом с помощью данной терминологии не только обозначали их примитивность, но и однозначно осуждали как варварское состояние мира, как состояние фетишизма. Европейское самовосприятие покоилось на осознании своей высокой развитости. И лишь намного позже, 350 лет спустя после возникновения понятия фетишизма из опыта осмысления колониальных экспедиций, европейцы осознали, что главные фетишисты это они сами. Это произошло в XIX столетии, когда были открыты три формы фетишизма, являющиеся европейскими стратегиями поведения.


Во-первых, религиозный фетишизм, когда фетишизируются фигуры богов или божественные объекты и реликвии. Это называлось раньше идолопоклонством. Это характеризовало как раз европейскую, в особенности католическую традицию.


Во-вторых, был открыт сексуальный фетишизм – форма организации либидозного отношения с объектами. Согласно Фрейду, фетишизм содержится в любой форме эротических отношений и не является перверсией. То есть не существует сексуальных отношений без фетишистской идеализации объекта.


Третья плоскость, возможно, наиболее важная, это экономический фетишизм, открытый Марксом в XIX веке. Маркс указал на то, что мы капиталистическая коммодифицированная культура, которая фетишизирует произведенные индустриальной системой артефакты, объекты потребления, товары. Это означает, что мы наделяем их блеском, аурой, привлекательностью, которая настолько соблазнительна и ослепляюща, что мы готовы платить намного более высокие цены, чем необходимо. Больше чем того требует потребительская стоимость. Таким образом, фетишизм это своего рода механизм переоценивания объектов в рамках капитализма. Возьмите, например, автомобили. Автомобили функционально идентичны, идет ли речь о простом китайском автомобиле или об авто премиум-класса от Даймлер-Бенц до Ауди. Именно блеск, аура, принадлежащая объекту, ведет к тому, что мы платим в тридцать раз больше. Это и есть фетиш: престиж, статус, ценность. Таким образом, мы возвышаемся, расширяем границы нашего Я, можем казаться значительнее. Вся перформантивность Я управляется и одновременно поощряется товарной экономикой. И с точки зрения капиталистической экономики это прекрасно. Как в сексуальности фетишизм служит возбуждению желания, так и здесь – увеличению объема оборота, максимизации прибыли.


РЖ: Экономический расчет тяготеет к эзотерике экзотических культур, медиа-культ звезд переносится в парламент, а гнозис – в интернет. Вы описываете противоречивость модерна термином «переключение» (Switchen). Почему?


Х.Б.: «Переключение» это термин из области просмотра телевизора, когда мы переключаем сотню или две программ. Мы своего рода кочевники, мигранты по множеству телевизионных программ. Мы не храним верность одной программе или каналу, напротив, это некое структурное отсутствие преданности по отношению к предлагаемому, которое Георг Зиммель описывал как основную черту капиталистической эпохи. Отсутствие преданности, когда мода главенствует. Человек постоянно изменяет тому, что происходило только что. Это стало признаком современной культуры.


В течение дня, года и жизни мы не придерживаемся одной единственной идентичности, как это было две сотни лет назад, когда мы рождались кем-то, обретали идентичность и сохраняли ее на протяжении всего жизненного цикла. Сегодня в течении дня мы находимся в невероятном, постоянном переключении между разнообразными культурными программами, в которых мы находимся. Утром в парке или в фитнесс-студии мы оперируем совсем иными программами поведения, чем после в офисе или в суши-баре в обеденный перерыв. Все это программы поведения, между которыми происходит «переключение». При этом мы каждый раз принимаем новую идентичность. В известном смысле, мы не носим одно платье, но множество предметов гардероба. Я метафорически имею это в виду, я говорю об одежде нашей идентичности. Это больше не одна единственная идентичность, субстанциональное ядро, на которое надето одно единственное платье, всегда одно и то же, по которому нас опознают. Напротив, мы стали множественными. По отношению к себе мы всегда Другие. Мы постоянно колеблемся между экспериментальным, новым, тем, что мы из себя делаем, и старым, тем, что нам знакомо.


Знакомое, старое больше не является гарантом успешного действия в обществе. Таким гарантом стало «переключение», мобилизированность, подвижность, гибкость в разнообразных полях социального и экономического. Это то, что от нас требуется. Поэтому мы меняем наш поведенческий репертуар и ставим на место последовательной линейности поведения яркое множество поведенческих моделей. Это я называю «переключением».


РЖ: Вы утверждаете, что фетиши необходимы нам во всех областях жизни. Одновременно вы подчеркиваете необходимость «второго Просвещения», нужного для осознания нашей фетишистской природы. Здесь нет противоречия?


Х.Б.: Мы живем в эпоху, когда появляется все больше таких двойственных противоречивых форм, не так ли? Например, «второй модерн» или «рефлексивный модерн» или модерн, переходящий в постмодерн, или индустрия и то, что после нее – постиндустриальное общество. Так и с Просвещением. У нас была эпоха Просвещения, которая, похоже, сама себя неверно поняла.


Наверное, самое первое Просвещение произошло в Афинах около 400 до н.э.. Это была первая попытка интерпретировать мир и подчинить его средствами логоса, разума. После, мы это знаем, произошло возвращение к религиозной картине мира, к религиозному управлению смыслами.


И с Ренессанса вплоть до XIX века можно говорить о своего рода втором Просвещении. Оно имело место в европейских культурах, прежде всего, в Северной Европе, но, разумеется, в Италии и Испании, где мир стал восприниматься как объект господства, было предпринято стратегическое обоснование «онаучивания» мира. Это принесло невероятную власть, отсюда понятен европейский колониализм и империализм. Этот ресурс разума стал колоссальным инструментом тиражирования власти и техник господства. В том числе и техник господства над самим собой, самообладания, т.е. дисциплины поведения. Таким образом, появился не только рационализированный мир, но и дисциплинированные субъекты. И тогда подумали: это цель мира, это рай. Позже, однако, заметили – самое позднее в XIX веке, – что в средствах этого Просвещения проявились и совершенно новые несдерживаемые и дикие формы варварства, войны и насилия. Это было, скажем так, озверение до того относительно успешно сдерживаемой сексуальности. Тот факт, что подобное происходит под эгидой Просвещения, подрывало нашу уверенность в разуме.


Теперь же в этом третьем Просвещении, в этом просвещенном Просвещении речь должна идти о том, что Просвещение должно осознать само себя. Возможно, именно в смысле, о котором говорит Вальтер Беньямин: каждый акт культуры, каждый акт просвещения, является одновременно и актом варварства. Мы не можем говорить о том, что история движется от варварства к райскому Просвещению. Само Просвещение есть механизм, производящий ровно столько прогресса, сколько и регресса, столько окультуривания, сколько и варварства, столько средств примирения, сколько и средств для войны, столько творчества, сколько и деструкции. Наверное, самая характерная для современного мира формула – это формула «кретивного разрушения». Когда известно, что любой творческий акт, всегда желанный, связан с разрушение чего-то другого. И эта парадоксальная структура есть то, в чем мы можем достичь большей осознанности.


Возможно, это позволило бы нам не так разочаровываться нашим поведением в мире. По судьбам великих просветителей видно: они меланхолики, они несчастны тем, что Просвещение не создало земного рая. Но оно на это просто не способно. Однако, если мы осознаем, что этот амбивалентный, противоречивый, гетеродоксальный момент присущ самому Просвещению, то тогда мы достигнем некой культурной зрелости в обращении с этими противоречиями.


РЖ: И в таком зрелом состоянии мы осознаем нашу фетишистскую природу?


Х.Б.: Осознание можно понимать по-разному. Можно осознать свой фетишизм и понимать его как грех. Тогда мы захотим его преодолеть и упразднить. Но, на мой взгляд, мы выиграем больше, если признаем за фетишизмом право на существование. Мы не будем ужасаться собой и испытывать муки совести каждый раз, когда мы застаем себя за нашим фетишистским увлечением. Фетишистское поведение это в том числе механизм, служащий украшению мира. Мир для нас становится прекраснее, если мы можем нагрузить его либидозной энергией. При этом проявляются иррациональные формы, но такова жизнь. Мы можем принять это с терпимостью и тем самым стать более счастливыми, чем если бы мы пытались стилизовать себя под аскетичных просветителей.


РЖ: А как это возможно практически? Как мы можем повысить степень своей осознанности и достичь «третьего Просвещения»?


Х.Б.: Можно привести маленький пример. Футбол, вот где заправляют фетишизм и идолы. Двадцать или тридцать лет назад я тоже радовался футболу, но совесть меня всегда мучила. Просвещенный интеллектуал не идентифицирует себя со звездами, не ныряет в шестидесятитысячную толпу зрителей и не ревет вместе с ними. Он не испытывает привязанности к футболке, которую он, возможно, поймал, когда какая-нибудь звезда бросила ее в толпу, он не радуется этому. Он был скован предубеждением: «Как интеллектуал, как просвещенный человек, принадлежащий к буржуазному классу, я этого делать не должен. Потому что это варварство и это по-пролетарски».


Подобное культурное высокомерие проявляется в разделении на высокую культуру и популярную культуру, к которой относится футбол. Последняя уже много сотен лет обесценивалась господствующим классом. Я думаю – и это можно наблюдать на примере возвышения футбола – что происходит некоторое послабление данных установок. Для меня это признак объединения классов: можно идентифицироваться с футболом, с его фетишистскими механизмами и идолопоклонническими системами звезд. Никто не осудит тебя и не посмотрит косо, если ты назовешься футбольным фанатом. По-моему, это успех на пути к культурной зрелости. Она как раз и заключена в том, чтобы принимать то, что раньше приписывалось культуре низших слоев и над чем возвышались буржуазные интеллектуалы.


Культура потребления в сознании просвещенных людей протестантского воспитания всегда относилась к чему-то сатанинскому, презираемому, тому, что необходимо обуздать. Сегодня отношение к потреблению стало более спокойным.


Однако тот факт, что отныне интеллектуалы и принадлежащие к разным другим классам люди могут более спокойно вовлекаться в индустрию моды и товарной культуры, не следует оценивать исключительно положительно. Данный процесс ведет не только к распространению удовольствий, но и к эксплуатации, а также несправедливости. В этом смысле либеральное отношение к фетишизму одновременно поддерживает структурно антилиберальную и эксплуатирующую капиталистическую систему.


Это справедливо и для футбола. Ведь, в конце концов, футбол это тоже капиталистическая система, где кроме всего прочего речь идет о прибыли, о капиталообороте. Фетишистское удовольствие, получаемое от идентификации со звездами, используется для ускорения и увеличения объема циркуляции денег. Вопрос в том, можем ли мы выдержать подобную систему в условиях нашей небольшой планеты. Если 8 миллиардов человек хотят продолжать и дальше потреблять так, как сейчас в Западной Европе и Америке, то Земля не выдержит. Так нельзя.


РЖ: Вы различаете разные виды фетишизма. Среди них фетишизм политический. Он меня особенно интересует в связи с последними событиями в России. Как он работает в рамках вашей теории?


Х.Б.: Ну, я бы не сказал, что существует политический фетишизм в буквальном смысле. Но фетишизм всегда имеет косвенные политические следствия: политика сегодня во многом подчинена законам медиа и PR, а медиа и PR, в свою очередь, функционируют аналогично экономике желания, а экономика желания, в свою очередь, находится под влиянием фетишизма. В этом косвенном смысле политическая система тоже является фетишистской. Яснее это можно понять на примере. Если мы посмотрим на историю, скажем, от египетских фараонов до Сталина и Гитлера, посмотрим на строительную политику властителей, то мы увидим, что происходит что-то вроде фетишистского, идолопоклоннического самовозвышения власти. Так называемая представительская архитектура это архитектура правителя. И она существует лишь для достижения определенных эффектов на уровне чувств. Такая архитектура должна импонировать, должна всегда и всюду излучать определенную ауру, казаться почти божественной. Перед ее силой невозможно устоять, она есть воплощение излучения самой властной системы. Любой, кто с ней соприкасается, смотрит на нее, будет поглощен этой силой. Тут царит своего рода эстетика поглощения. И это те вещи, по которым заметно, что у архитектуры есть не только функциональные аспекты. В момент, когда она становится «архитектурой господства», она представляет собой показательную символическую систему, где речь идет об укреплении властных техник, которые функционируют через чувства.


РЖ: В вашей книге вы объясняете этот механизм на примере Театра Красной Армии в Москве. Могли бы вы остановиться на этом поподробнее?


Х.Б.: Строительная политика Сталина служила не выражением духа народа, но выражением власти, которая инсценировала себя с ее помощью. Не только сам театр был театром, но и само здание театра было театром. По большому счету, то же самое верно и в отношении представительских зданий в Вашингтоне, которые должны воплощать американскую политическую систему. Противники Америки так это и понимают. Нападение на башни-близнецы это не нападение на три тысячи людей, погибших в результате, это нападение на символ. Этот символ есть воплощение того, что можно назвать духом капитализма и всего в этом заключенного: динамики, претензии на господство. Это символ финансового капитала, мировой финансовой циркуляции и власти Америки. Это символический образ самого первого порядка, и на него было совершено нападение. Если подумать, к чему это привело, то видно, что западный мир держался за эти высотки как за амулет, за талисман, за материальный объект, гарантирующий существование. И его повредили, уничтожили. Поэтому, с одной стороны, талисман нуждается в починке, в восстановлении, с другой стороны, необходимо уничтожить причину разрушения. Получается, что весь последующий эффект 9/11 работает согласно механизмам политической иконографии и политического идолопоклонничества, которая воплощалась в этих строениях.


Можно сказать, что и гонка за самое высокое здание мира: то в Малайзии, то в Тайване, то строительная воля Арабских Эмиратов – это тоже формы идолопоклоннического самовозвышения этих культур. Здания – это фетиши первейшего порядка. Они не строятся по функциональным причинам, но по причинам символическим. Дело именно в символических измерениях, и фетиши – не только они, но они не в последнюю очередь – играют здесь большую роль.


РЖ: «Демократии нужны культы, но культам не нужна демократия», - говорите вы. Мы в России, в том, что касается демократии, сейчас в интересной ситуации. Так же как и у Германии, у нас в анамнезе очень травматические отношения с политическими культами. Но тело Ленина до сих пор на Красной площади, а результаты последних выборов показывают, что тоска по харизматическому, в ваших терминах, лидеру никуда не делась. Это подтверждают и опросы социологов: большой процент граждан в России не оценивают эру Сталина однозначно негативно. Вы историк менталитета. Что с нами?


Х.Б.: Мне трудно рассуждать о том, что именно с вами не так. Прежде всего, можно говорить о том, что все тоталитарные системы склонны к созданию культа политического вождя и политических элит. Последние становятся предметом религиозного поклонения и центром излучения харизмы. Тут очевидно, что политика и религия проникают друг в друга, поэтому справедливо говорят о своеобразной «политической религии» или «религиозной политике». И то, и другое одинаково справедливо как для западных тоталитарных систем: фашизма Гитлера, Муссолини или Франко, так и для восточных: культ Мао или Сталина.


Что здесь имеется в виду под культом? Культ – это, с одной стороны, выработка определенной ритуальной формы реализации политического, с другой стороны, это помещение единственной фигуры в самый центр этой формы, превращение ее в адресата: мы все работаем для Сталина, мы все работаем для Гитлера. Мы зависим от Сталина или Гитлера, мы, в какой-то степени, его дети, мы не самостоятельные субъекты, но творения этой земной власти. Это, пожалуй, общий закон: там, где существует подобный всегда харизматически нагруженный тип власти, там недалеко до возникновения политического культа. В этой ситуации самым уместным является второе Просвещение, так как оно направлено как раз на подрыв этого культа рефлексией.


Проблема России заключается в том, что сталинизм, в отличии от диктатуры Гитлера в Германии, так до сих пор и не был проработан. Это связано с победой, одержанной в войне. Победителю нет нужды ставить себя под вопрос, его несет попутный ветер истории, он оправдан. Кроме того, насколько я могу видеть, в России нет сформированной культуры памяти, превратившейся в Германии в болезненную обязанность. С младых ногтей, и это прекрасно видно по школьным программам, мы должны культивировать собственную память. Это значит, что общество учится осознавать себя одновременно и как преступника, и как жертву. Русские – народ, который невероятно страдал в течение столетий. В то же время это народ, который нес с собой немало жуткого насилия. И для первого, и для второго необходим акт обработки воспоминаний, жест покаяния и признания вины. Для Германии было очень полезно то, что мы ощущали себя виноватой нацией. История не состоит лишь в том, чтобы постоянно находиться на тропе победителей. Поражения и вина должны быть переработаны. Индивидуум не может освободиться от поражений и вины, это часть его жизни. В жизни культур и наций поражения и вина тоже должны быть отработаны. По-моему, этого вам не хватает.


Существующий политический режим в России не особенно поддерживает подобную культуру памяти. Разве что память о традициях Красной Армии, но эта память заключается в героизации Великой Отечественной Войны. Фетишизация героического мешает признать боль и вину собственных действий. Здесь можно поучиться у еврейской культуры, где «Слушай, Израиль!» всегда означает «Помни, Израиль!» Это древний прекрасный жест: у нас есть ровно столько будущего, сколько памяти о прошлом. Помнить себя означает стать свободным для будущего.


РЖ: Такая культурная терапия.


Х.Б.: Да, конечно.


РЖ: Это хороший переход к моему следующему вопросу. В интервью 2011 года вы говорили о невозможности универсального распространения западной цивилизационной модели. Вы говорили о том, что нам нужна новая глобальная культура, способная принимать во внимание не только экономические аргументы. Вы назвали ее «культурой землетрясения» или «культурой извержения вулкана». Не могли бы вы пояснить.


Х.Б.: Что означает землетрясение или извержение вулкана или цунами? Это своего рода лекция, прочитанная нам: мы не только хозяева Земли, но и ее жители, живые существа этой планеты, которые зависят от нее. Именно в ситуации поражения, боли, катастрофы, которая выбивает нас из колеи буржуазного существования, оказывается возможным наше сближение друг с другом, с природой, в том числе и с нашей собственной природой. Это первое.


Второе: природные катастрофы свидетельствуют о необходимости глобального сознания. Это очевидно также и по ограниченности ресурсов, и по изменению климата. Нам нужна тотальная реформа системы нашего обращения с материальными ресурсами. Нам нужен новый глобальный экологический порядок, который в то же время станет порядком политическим и экономическим. Он, однако, не может работать без развития культуры глобальности. Возможно, она могла бы заключаться в том, о чем говорит американец Джереми Ривкин: он говорит об «эмпатической цивилизации».


Нам нужно что-то выходящее за пределы христианской любви к ближнему: постоянная эмпатическая аффективность, позволяющая переживать даже за самых дальних. Пока у нас не очень получается, но первые ласточки уже есть. Например, в 2004 году цунами в Индийском океане прокатилось по планете волной людского участия. Возникла «любовь к дальнему», глобальная эмпатия по отношению к образу жизни самых отдаленных культур Африки или Азии. Нам мало что-то знать об этих культурах. Мы должны что-то чувствовать по отношению к ним. Лишь если мы начнем переживать нужду в Африке на уровне эмоций, мы будем что-то делать. Разуму всегда нужна движущая сила. И такой силой должна стать новая глобальная культура, основанная на том, что можно определить как «глобальную эмпатию». В противном случае глобализация будет состоять лишь в неограниченном капитализме. А это будет значить, что мы не только уничтожим собственную культуру, но и оставим всю планету в развалинах.


РЖ: Что мы можем сделать для способствования возникновению этой новой культуры? Изменить школы? Иначе организовать образование? Обучить детей каким-то специальным навыкам?


Х.Б.: Да, начинать надо действительно с самого раннего детства. Это задача воспитания, причем с младенчества. И, в первую очередь, это означает самому проявлять эмпатию по отношению к ребенку, тогда у него будет шанс позже испытать чувство сострадания к другим. Мы эгоисты, этому не надо учить, это в генах. Но эмпатическое отношение к Другому, к инаковости, к далекому – это заслуга культуры. И это должно культивироваться в воспитании, через школы, профессиональное образование, университеты.


Раньше было так: через клятву Гиппократа медицина интегрировала в научное образование этическое измерение. В сегодняшней экономике, естественных науках и технике подобное уже невозможно. Эти освобожденные от морали пространства функционируют согласно своей собственной логике. Так дальше нельзя: возникает деструктивная энергия, которая не только разрушает культуры, но и саму планету. А это значит, что из соображений собственного выживания мы просто обязаны покончить с такой культурой и прийти к своего рода этизации и эмоционализации техники, естественных наук, политики и экологии.


РЖ: Последний вопрос из классической анкеты Пруста. Профессор Беме, вы встретились с Богом. Что вы скажете ему?


Х.Б.: Я бы сказал ему большое спасибо за то, что он создал мир таким, что мы должны справляться с ним сами.


Беседовала Ольга Соколовa

Russian Journal

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе