Владимир Фельцман: «Художник не принадлежит породившей его земле»

Выдающийся американский пианист и сын советского песенника — о России, Америке, Шопене и Бахе

В России Фельцман – это видный советский песенник Оскар, на Западе – выдающийся пианист Владимир. Когда-то Владимир Оскарович Фельцман учился в Москве у легендарных педагогов Евгения Тимакина и Якова Флиера, побеждал на престижных фортепианных конкурсах (первая премия конкурса Маргариты Лонг и Жака Тибо в 1971 году) и долгое время был невыездным. Эмигрировать в США Фельцману-младшему удалось лишь в 1987 году. С тех пор на родину он приезжает лишь по большим фестивальным праздникам или по личному приглашению Валерия Гергиева. Именно так случилось в первой декаде октября в Петербурге, где Владимир Фельцман резидентствовал в Мариинке-3 в рамках программы «Артист месяца». В разговоре с обозревателем OPENSPACE.RU музыкант оказался таким же космополитичным и независимым, как и на концертной сцене.

— Проведя в Америке уже почти четверть века, как вы себя идентифицируете?


— Американцем, который исправно платит налоги и которому хорошо живется в своей стране. Я себя нигде, кроме Америки, не вижу. А Россию мне очень нравится изредка проведывать: здесь очень вкусно кормят. Хотя это явно не та Россия, из которой я когда-то уезжал — сегодняшнюю страну я очень плохо знаю. Может быть, потому, что друзей осталось очень мало — иных уж нет, а те далече. Вот разве что Гергиев — не тот, который Валерий Абисалыч, а Валера. Мы ведь с ним у Ильи Мусина учились дирижированию в одно и то же время и дружим уже что-то около тридцати шести лет. А если говорить о высоком… Конечно, я ощущаю определенную принадлежность к русской культуре. Хотя бы в том, как лихо говорю по-русски — это ведь мое второе или третье интервью на родном языке за последние пятнадцать лет. Я не могу сказать о себе, как Набоков, который на вопрос о том, почему он ничего не пишет на русском языке, дивно ответил: «Моя русская лира заржавела».

— Но ваша игра сегодня радикально отличается от всего того, что принято понимать под «русской исполнительской школой».

— То, о чем вы говорите, — обесценивающий подлинное искусство стереотип, односторонний и неточный. По-настоящему крупные музыканты слишком велики, чтобы вписываться в какие-то рамки. О «русской школе» я бы скорее говорил применительно к своим молодым коллегам — тем, что берут количеством, а не качеством. Которые моложе, сильнее, выносливее. И играют очень громко и очень быстро.

— Я, кажется, знаю, кого вы имеете в виду.

— Да все мы знаем этого замечательного пианиста. Но речь не только о нем, таких очень много. И я их абсолютно не критикую, наоборот, желаю заработать массу денег и обрести счастье в личной жизни. Но имиджу музыкальной России они мешают довольно сильно.

— А уместно ли вообще в начале XXI века говорить о какой-то специфической национальной традиции в искусстве?

— Традиция не слишком плодотворна. Называться искусством может лишь то, что независимо и индивидуально. Национальная или любая другая традиция — лишь почва, на которой творческий человек растет так, как ему вздумается. Как только начинается процесс настоящего творчества, художник не принадлежит породившей его земле. Именно поэтому мне всегда была симпатична Америка — в ней много всякого идиотизма, но зато каждый может найти себе место и существовать абсолютно свободно. То, что я скажу, прозвучит как штамп, но Америка на самом деле предоставляет каждому человеку примерно одинаковые условия для роста. В том числе и творческого.

Владимир Фельцман: «Художник не принадлежит породившей его земле»

— Вы дебютировали в Америке не где-нибудь, а в Карнеги-холл. И тут же еще сыграли в Белом доме лично для президента Рейгана. Вам, с вашим интровертным и герметичным пианизмом, вся эта история была, должно быть, очень сильно против шерсти?


— О да. Мой приезд в Нью-Йорк сопровождался невероятной рекламой, которая имела очень мало отношения к музыке вообще и к реальному музыканту Владимиру Фельцману в частности. Вся эта шумиха подогревалась не искусством, а политикой и холодной войной. Не могу сказать, кстати, что она совсем мне не помогла, но для американцев я был борцом за права человека и чуть ли не героем. То есть тем, кем я никогда не был. Мне это все вообще, как у вас говорится, «до лампочки». Мои разногласия с советской властью носили, скажем так, аллергический характер.

— С ожиданиями чисто творческого порядка тоже приходилось бороться?

— Мой внешний облик и весь маньеризм моей игры действительно никак не вписывались в образ русского музыканта. Хоть я и приехал из Москвы и у меня в конце восьмидесятых была довольно пышная лохматая шевелюра, головой я никогда не тряс. И дамы от моей игры не падали в обморок и не испытывали оргазма — такого дара у меня не было. Я всегда играл очень мало русской музыки и очень много Баха. Legendary russian, которого раскручивал концертный менеджмент, и настоящий Владимир Фельцман даже не были знакомы. Первый был очень востребован, второй мало кого интересовал. Пришлось потратить пару лет, чтобы ситуация изменилась.

— Как вам удалось преодолеть инерцию бизнеса и добиться столь высокого положения в американской арт-иерархии, которую вы занимаете сегодня?

— На меня довольно быстро махнули рукой, признав белой вороной: «Ну да, есть такой странный парень — но страна-то свободная, пусть делает, что хочет». И тут началось самое тяжелое: к началу девяностых я был буквально одержим музыкой Баха, а все хотели от меня совершенно другого. Мне достаточно быстро внятно объяснили, что Рахманинов и Лист — это пожалуйста, а Бах у русского пианиста — это… Как это… Не пришей к кое-чему рукав, так в таких случаях говорят в России, да? Только в 1991 году нашелся человек, который меня поддержал, владелец нью-йоркского концертного зала на 92-й улице. Он услышал мою запись «Гольдберг-вариаций», еще московскую, — и загорелся. Три года подряд мы с ним делали баховский цикл, ежегодно устраивая sold out. Я сыграл и записал почти всего сольного Баха — кроме токкат, которые, на мой взгляд, можно исполнять только на органе.

— Ваш Бах равно удален как от романтических стандартов, так и от аутентизма. Вы как-то соотносите свои интерпретации с традицией исторически информированного исполнительства?

— У меня к ней чисто практический подход: я убежден, что результата, к которому обычно приходят после двадцати лет изучения источников, можно достичь и интуитивно. Не учитывать опыт аутентизма сегодня невозможно, но все равно все самое главное зависит только от тебя. Я очень много играю на старинных инструментах, месяц назад открывал сезон концертами Моцарта на копии хаммерклавира Walter, которую специально для меня сделал главный в мире специалист по старинным фортепиано в мире Пол Макнолти. Три года назад я уже сыграл на нем все моцартовские сонаты. Замечательный опыт, который мне очень помогает, когда я играю на современном инструменте. Ты просто начинаешь слышать музыку принципиально по-другому. Очень интересно — я обязательно буду продолжать.

— Но без особенного экстремизма?


Да ну какой экстремизм, я по природе вообще человек не партийный, живу без всякой идеологии и без всякого месседжа. Просто в следующем году возьму и куплю чембало — хочу попробовать сыграть на нем и заново записать «Гольдберг-вариации». Это будет совершенно другая версия: инструмент диктует иные темпы, иную стилистику. Ранняя запись — совершенно сумасшедшая и радикальная, но она мне этим очень нравится. Сейчас я стал каким-то более осмотрительным, умудренным. «Я тогда моложе и лучше качеством была», как мы пели в ЦМШ.

— Продолжая тему эволюции: весной на сольном концерте в Москве вы будете играть Шопена, который в нулевые стал для вас таким же хлебом насущным, каким был Бах в девяностые. И ваш Шопен столь же мало похож на привычного, как и ваш Бах.

— Я не ставлю себе цель быть принципиально непохожим на своих коллег, потому что просто не представляю, что они делают. Я вообще музыку не слушаю, у меня нет коллекции записей. Есть только та пара пластинок, которые подарил Валера (Гергиев. — OS). Я и себя самого никогда не слушаю. Музыка — это внутреннее состояние, которое со мной 25 часов в день, и никакой потребности в дополнительных внешних раздражителях я не испытываю. На концерты хожу три или четыре раза в год, когда приезжают друзья.

— Вы преподаете едва ли не больше, чем концертируете, — сегодня это кажется почти анахронизмом.

Преподавание я люблю и вижу в нем гораздо больше смысла, чем в игре на рояле или в дирижировании. В «Упанишадах» есть прекрасная фраза: «Все, что не отдано, то потеряно». Это как раз про меня.

— Какими бы вы хотели видеть своих учеников?

Самодостаточными. Цель учителя в том, чтобы сделать себя бессмысленным и ненужным.
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе