Зарницы русского нигилизма

Несчастное сознание в прозе И.С. Тургенева

В современных философских словарях и энциклопедиях мы не найдём статей об И.С. Тургеневе. Составители исключили его из истории русской философии, хотя его «место» в ней отчасти уже давно было определено, к примеру, Д.И. Чижевским. 

В самом деле, среди русских писателей ХIХ столетия не было равных Тургеневу по философской эрудиции. Что же касается создания экзистенциальной прозы, то тут он опередил и Льва Толстого, и Достоевского. Поэтому слова Чижевского о том, что «Тургенев не нашёл случая высказать свои философские воззрения в печати», звучат несколько наивно. Можно сказать, всё его литературно-художественное творчество – это философия в захватывающих образах. Одно из первых выражений тургеневской философии жизни – роман «Рудин», памятник гению «непоколебимой воли» Михаилу Бакунину (1814–1876).

Акварельный автопортрет Михаила Бакунина. 1830-е годы

Отучившись на философских факультетах Московского и Петербургского университетов, Тургенев три семестра в Берлине с наслаждением штудировал гегелевскую «Феноменологию духа», «Науку логики» и «Энциклопедию философских наук» под руководством профессора Вердера, а вернувшись в Россию, весь пропитанный философией Гегеля, претендовал на кафедру философии. Назначение не состоялось, хотя новоявленный гегельянец успешно сдал магистерские экзамены, проявив глубокий интерес к вопросам философии религии, всерьёз начав свою охоту за мыслью. Отказавшись от карьеры профессионального философа, Тургенев тем не менее до конца жизни сохранил интерес к проблемам метафизики и внимательно знакомился с новейшими публикациями в этой недоступной для дилетантов области, хотя и посмеивался над своими «гимнастическими упражнениями на поприще философии» в компании Бакунина и его сестры Вареньки.

Недолгое пребывание в Берлине стало для будущего писателя временем духовной закваски, предопределившей философскую тематику и мировоззренческую направленность его поэтизирующего мышления. Примечателен тот факт, что на заглавном листе тургеневского экземпляра «Энциклопедии философских наук» сохранились записи о двух важнейших событиях незабываемого 1840 года: смерти Николая Станкевича, которому Тургенев был обязан своим «возрождением» и обретением «цели жизни», и знакомстве с Михаилом Бакуниным. Экзистенциальная значимость этих событий была приоткрыта в его первом романе «Рудин», воплотившем вполне оформившееся «философское убеждение» писателя, о выработке которого он сам говорил как о высшем акте художественного творчества, «величайшем творении искусства». Позднее в статье «Гамлет и Дон Кихот», раскрывая суть уже выработанного им убеждения, он утверждал, что «в этих двух типах воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, на которой она вертится… все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; …почти каждый из нас сбивается либо на Дон Кихота, либо на Гамлета».

Договорим за автора, боявшегося испугать читателя «философическими терминами»: ось, о которой здесь идёт речь, – это человеческая воля, продуцирующая «гамлетовские» качества в том случае, когда она рефлектирована-в-себя, и – «донкихотские» в случае её рефлектированности-в-другое. В Гамлете воля, ослабленная рефлексией, порой обнаруживается в кажущемся безволии. В Дон Кихоте сильная воля сочетается с иллюзорным сознанием о самом себе и идеализированном объекте воздействия. Совмещая свойства этих двух «чистых, беспримесных типов», Рудин являл собой некое переменчивое, двойное сознание, два устремлённых друг на друга взора, два недовольных и чуждых друг другу «Я», не способных достигнуть единства и примирения, т.е. само неразрешимое противоречие. Рудин – воплощение несчастного, раздвоенного внутри себя сознания, которое, как писал Гегель, сначала отказывается от своего решения, затем – от собственности и наслаждения и, наконец, «полностью отнимает у себя сознание внутренней свободы», смиряясь перед «мощью судьбы». Со стороны поведение «несчастной личности» кажется бестолковым, двусмысленным, а иногда и просто глупым. В любом случае несчастный пребывает в скорби о своём прошедшем бытии, оставаясь загадкой и для других, и для себя. Так кто же он в самом деле – «более или менее» Гамлет, Дон Кихот или не укладывающийся в упомянутую типологическую схему лишний человек?

Уточним содержание последнего термина, дабы не повторять обычную ошибку интерпретаторов, подводящих Рудина под эту категорию. Повод для недоразумения дал сам писатель, издав в конце 1862 г. в Париже перевод «Рудина» вместе с «Дневником лишнего человека» и вдохновив Герцена на довольно-таки некорректное обобщение: в разряд «лишних» оказались зачисленными литературные персонажи Грибоедова, Пушкина, Лермонтова вместе с их прототипами. И Герцен активно эксплуатировал тургеневский термин в политической публицистике. «Лишний» в его толковании значит бесполезный, ненужный (в условиях репрессивного режима) человек, не желающий творить зло и бессильный сделать добро. Правда, есть у Герцена и проблески более глубокого понимания открытого Тургеневым «патологического явления»: всякий мыслящий человек в России лишний, потому что не может участвовать в происходящем, роковой смысл которого он понял, не хочет быть элементом «бесформенной и безгласной массы низости, раболепства, жестокости и зависти», увлекающей и поглощающей всё. Это мрачный субъект, поглощённый наводящей ужас пустотой, сознающий собственное ничтожество, пытающийся занять себя чем-то, чтобы только «забыть об угнетающей нас огромной пустоте». Говоря в связи с его появлением (за 12 лет до Базарова) о «первых зарницах нигилизма», Герцен, по сути, отказывается от своей первоначальной трактовки феномена лишнего человека и принимает тургеневскую.


Иван Тургенев. Рисунок К.А. Горбунова, 1838 г.

Главная особенность этого «промежуточного» типа, по версии Тургенева, отнюдь не его бесполезность, но присущее ему «излишнее самолюбие», далёкая от нарциссизма эгоцентричность, проявляющаяся в болезненной привычке к самонаблюдению и нежелании существовать в модусе бытия-для-другого, т.е. «быть, как все» только лишь вожделеющей самостью (Гегель), иначе говоря, самцом по примеру беззаботного воробья (предмета зависти лишнего человека) или социально значимой фигурой при должности. Лишний человек не склонен к самореализации в историческом времени и социальном пространстве, и в этом смысле всегда несовременен и везде неуместен. Его самость не срослась с той или иной социальной маской (покорного или бунтующего сына, завидного жениха или любовника). Он аморфен и асоциален. Отовсюду его вытесняют, гонят. «Сверхштатный человек – вот и всё», – говорит он о себе. Правда, у него всё-таки есть свой угол, своя нора. Но и тут он словно не у себя дома, не чувствует себя хозяином жизни; за него хозяйничает Терентьевна. Что же касается времени, то оно ему вообще не нужно. То, чего многим якобы не хватает, для него не представляет никакой ценности. Четырнадцать дней, четырнадцать лет и четырнадцать веков в его глазах равноценны по своему бытийному смыслу: они – почти ничто, но вовсе не потому, что блекнут на фоне вечности. «Перед вечностью, говорят, всё пустяки – да; но в таком случае и сама вечность пустяки», – рассуждает автор дневника. С чем же он остаётся? Да ни с чем. Освободившись от всех привязанностей, он остаётся один на один со «страшной пустотой», «наклонённый над безмолвной, зияющей бездной». Это – непреодолимое метафизическое одиночество. Вне себя этот «мнительный, подозрительный, натянутый человек» не видит ничего, что могло бы стать привлекательным объектом для его воления. Но лучше всё-таки волить ничто, чем ничего не волить (Ницше). И вот лишний человек оказывается захваченным волей к ничто. Тургенев впервые в русской литературе показал больного человека в его бытии-к-смерти, не верящего в своё личное бессмертие и в гарантирующего таковое трансцендентного Бога, собирающегося «отделаться, наконец, от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования!» Умирающий Чулкатурин послушен зову судьбы (чулый), не цепляется за жизнь: «ведь смерть всё-таки святое дело…» Изображая человека, существующего лицом к смерти, Тургенев формировал свою экзистенциальную позицию, нашедшую впоследствии ряд впечатляющих выражений в его поздних произведениях, в том числе и в итоговой повести «После смерти (Клара Милич)».

И всё же главная особенность лишнего человека – не заеденность рефлексией, проявляющаяся в книжном мышлении и неумении быть самим собой. Таков русский Гамлет – обитатель Щигровского уезда. Лишний же человек отмечен ещё одним, совсем не гамлетовским изъяном: чрезмерно развитое «излишнее самолюбие» заблокировало в нём слепой жизненный порыв, вследствие чего в нём донельзя ослабела воля к жизни и он превратился в почти бесполое существо, неспособное «найти приют, свить себе хотя временное гнездо», «знать отраду ежедневных отношений и привычек» и вообще быть каким-либо образом счастливым, т.е. чувствовать себя частью живого целого (как упомянутый Чулкатуриным воробей в стае). Лишний человек не может, да и не хочет быть счастливым, ведь «счастливый человек – что муха на солнце». Несчастный может ей позавидовать, лишний – никогда. Несчастное сознание для него – пройденный этап: ведь оно, по словам Гегеля, всегда находит себя только вожделеющим и работающим, а лишний человек почти порвал с чувственностью и ведёт праздный образ жизни. Перед нами одно из проявлений пассивного нигилизма, нигилизма как психологического состояния (Ницше), интуитивно схваченного Тургеневым в изображаемом им «промежуточном типе», ведь и сам он был, по верному наблюдению Герцена, «одним из выдающихся нигилистов», как и «его любимый Шопенгауэр».

Словно забыв о своём художественном открытии, Тургенев в первом романе придерживался рационально выработанной им дихотомической схемы, в которую феномен лишнего человека не укладывался. Гамлетовское «начало отрицания», выражающееся в безверье, «духе рефлексии и анализа», скептическом самосознании, иронии, чувстве собственного превосходства и презрении к самому себе, нашло воплощение в фигуре Покорского (Н.В. Станкевича, пропагандировавшего в 1830-е годы, по воспоминанию К.С. Аксакова, «воззрение большею частью отрицательное»). Рудина Тургенев также писал с натуры – гениальной натуры Михаила Бакунина, сочетавшего в себе интеллектуальную любовь к Богу, «непоколебимую волю» и «склонность к полусознательному, полуневинному обману, к самообольщению». Последнее свойство частенько затмевало и заглушало в нём известные достоинства, за что его иногда и называли «новым Дон Кихотом» (сначала отец, затем друг Висяша – Белинский). В первоначальной редакции романа (повести «Гениальная натура») сходство 25-летнего Рудина со своим прототипом «львообразным» Бакуниным было столь явным, что друзья Тургенева посоветовали ему не заострять внимание на мелких недостатках героя (привычке всех поучать и воспитывать, деспотичности, хлестаковском легкомыслии и забывчивости в денежных делах), отчётливее прорисовать черты спиритуала, энтузиаста-пневматика, не прячущегося от реальности, а врывающегося в неё со своим несбыточным проектом искоренения мирового зла, склонного к жертвенному поведению, способного умереть у «алтаря божественного слова». В самом деле, нельзя же забывать о том, что бывший романтик-идеалист Мишель к тому времени уже прошёл через огонь европейских революций, тюремные подвалы Саксонии и Австрии, где был прикован цепями к стене, камеры Петропавловской крепости и Шлиссельбурга! Тургенев прислушался к критике и рекомендациям друзей. В итоге хлестаковское в образе Рудина оказалось затушёванным, а «донкихотское» (что начисто отсутствовало в лишнем человеке) засияло ещё ярче. Примечательно, что в одном из писем родным, написанном в камере Алексеевского равелина, Бакунин и сам уподобил свою жизнь «дурному сну потерпевшего крушение Дон Кихота».

Бакунин, по словам Тургенева, это Рудин, не убитый на баррикаде: «Я в Рудине представил довольно верный его портрет…» Помня об этом, присмотримся к портретной живописи Тургенева повнимательнее. Создавая образ главного персонажа, писатель запечатлел Мишеля на вполне определённой ступени развития, связанной с таким духовным формообразованием, как разорванное, несчастное сознание. Даже в имени персонажа, помимо отсылки к внешнему облику прототипа (рудoй – рыжий, у которого руки «велики и красны», а душа не без ржавчины), задана некая непреодолимая двойственность – смешение красного и чёрного (намёк на принадлежность к масонской ложе). Переболев гамлетовскою болезнью внутреннего «распадения» и дисгармонии, перестав хлопотать о личном счастье (было и у него минутное «рудинское» увлечение Натальей Беер), беспокоиться о материальном благополучии и карьере, он вполне по-донкихотски начал свою борьбу с мировым злом. При этом у него отсутствовало примечательное качество русского Гамлета – «слабость воли при сознании долга» (Белинский). Поверхностные толкования увековечившего молодого Бакунина романа замешаны на мнимой глубине психоанализа, разоблачающего в Рудине то, чего в нём нет: лишнего человека, сознающего свою неполноценность неудачника. Привыкли оплёвывать Рудина как слабовольного говоруна, у которого слово будто бы расходится с делом. Между тем его жизненное призвание и состояло в том, чтобы в «музыке красноречия» выявить и запечатлеть логику своей судьбы и неуклонно следовать ей, а не своим естественным влечениям, случайным настроениям и прихотям. Рудин – ученик Покорского и как таковой – фаталист. Поэтому и в пограничной ситуации объяснения с Натальей он остаётся верным своему жизненному принципу – «покориться судьбе», вызывая негодование семнадцатилетней барышни, размечтавшейся о банальном семейном счастье, согласной и на гражданский брак с «рыцарем печального образа». Нужно заметить, что покорность судьбе (аналог гегельянской установки Бакунина на примирение с разумной действительностью) в данном случае – не отказ от свободы, но обретение таковой, ибо предполагает отречение личности от чувственно данной реальности со всеми её сомнительными благами и прорыв в пневматосферу, в область управляющих нами эйдосов-первосмыслов, куда, между прочим, Бакунин и тянул своих несчастных друзей – русских «гамлетов», то и дело срывавшихся в депрессивные состояния тоски и апатии. Следуя логике своей судьбы, Рудин отказался от домашнего уюта, от брака и семьи, от мира сего и всего, что в мире. Бакунинская бездомность Рудина – черта «бесприютного скитальца», который пришёл к своим, и свои его не приняли, которому негде приклонить голову. Несмотря на это, он полон воодушевления и веры в осуществимость своей просветительской миссии. Помимо любви к судьбе есть в русском донкихотстве ещё одна особенность: оно ведёт войну не с «ветряными мельницами» (как сервантесовский идальго), а с конкретными, ощутимыми проявлениями мирового зла, среди которых наиболее омерзительно то, что Гегель называл «дурным государством», нацеленным на изъятие у людей свободной воли и превращение их в тупую, «бесформенную и безгласную массу». А раз так, это уже совсем не донкихотство. Тут пахнуло настоящей гражданской войной – и не с миражами. Может быть, поэтому красный Рудин «в знойный полдень 26 июня 1848 года» – свой Великий Полдень – оказывается с красным знаменем в одной руке и тупой саблей в другой на парижских баррикадах совсем даже не лишним человеком. Не будем забывать, что и Христос, помимо поучения о том, как стать свободным, принёс в мир меч. Несчастный меченосец Рудин невольно и всё-таки по-донкихотски пародирует архетипически значимый момент в осуществлении мироотрицающей миссии Иисуса, взбунтовавшегося против злого «бога истории». И ещё одна деталь: застреливший Рудина инсургент принял его за поляка. Этот последний тургеневский штрих к портрету русского «Дон Кихота революции» легко объясним всё той же оглядкой автора на Михаила Бакунина 40-х годов, ведущего своё происхождение, согласно семейной легенде, от польского короля Стефана Батория и одержимого вполне позитивной идеей освобождения Польши, ещё непрошедшего ряд «духовных самоотрицаний», которые в конце концов привели его на склоне лет к активному нигилизму.

Завершая разговор о бакунинских качествах Рудина, нельзя не сказать и о рудинских качествах молодого Бакунина. Пройдя через огонь европейских революций, пережив арест в 1849 году, два приговора к смертной казни, тюремные мытарства, ссылку на поселение в Сибирь и побег из неё, Бакунин не вернулся на круги своя. Он полностью освободился от донкихотского (рудинского) прекраснодушия, как ранее изжил в себе гамлетовское рефлектёрство, и, убив в себе Рудина, стал в известном смысле лишним человеком, причём уже не только в России, но и на Западе, в частности и в Международном товариществе рабочих (Интернационале), к которому примкнул в Лондоне и из которого был изгнан своим «старым другом» Марксом, клеветнически обвинившим его в шпионаже. Бывшие единомышленники Мишеля – московские гегельянцы – наверное, увидели бы в его жизненных неудачах последствия нового падения, духовного краха. Мы же, помня о нечаянном прозрении Герцена, скажем: угаданные Тургеневым первые зарницы нигилизма предвещали явление сверхчеловека, т.е. неведомого ни Шекспиру, ни Сервантесу героя, покончившего со всем человеческим, слишком человеческим в себе, ставшего на деле мастером своей судьбы и осознавшего «святое, великое, прекрасное значение» смерти. Таким героем для нескольких поколений русских радикалов стал Михаил Бакунин, утверждавший: «Лишь тот существует, кто сам себя самого создаёт».

Водолагин Александр

Литературная газета

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе