В сегодняшней провинции можно жить только надеждой

Имя писателя Вячеслава Арсентьева, к сожалению, мало знакомо современному российскому читателю. Между тем его произведения заслуживают того, чтобы быть прочитанными и отмеченными критикой.
Но сегодня такова судьба многих авторов, живущих в глубинке и лишенных выхода к широкой аудитории. А Вячеслав Арсентьев живет в самой что ни на есть глубинке – поселке Поназырево – центре одного из наиболее отдаленных районов Костромской области. Он пишет о том, что близко ему с детства: о деревенской жизни в ее радостях и скорбях, о родном доме, о непростых судьбах своих земляков. В его голосе зачастую слышится боль за современного человека, потерявшего нравственные ориентиры, за разрушение деревни и традиционного уклада жизни. Сегодня Вячеслав Арсентьев – наш собеседник.

– Вячеслав Николаевич, расскажите о своем жизненном и творческом пути. Как вы пришли в литературу, каков ваш творческий багаж на сегодняшний день?

– Родился я в костромской деревне. После окончания средней школы уехал в Коми АССР, где начал трудовой путь рабочим на стройках городов – Ухты и Сосногорска. После окончания педагогического института попал по распределению в Поназыревский район, работал учителем русского языка и литературы в сельской восьмилетке почти на самой границе Костромской и Кировской областей. В общей сложности – в два захода – отдал школе 15 лет.


В конце семидесятых был избран первым секретарем райкома ВЛКСМ. После окончания высшей партийной школы меня направили в райком партии, где побывал почти во всех должностях – от инструктора до секретаря. Десять лет возглавлял районную газету.

Но, где бы ни работал, всегда писал – рассказы и стихи. В какие-то периоды активно, в какие-то – не очень. Случались годы, когда вообще ничего не писалось. А потянуло к перу и бумаге в классе этак в шестом. Читал очень много. Это, видимо, и подталкивало к тому, чтобы попробовать «писательство».

На сегодняшний день у меня шесть книг прозы и две – стихов, публикации в районных и областных коллективных сборниках, периодических изданиях, в том числе в межрегиональном журнале «Русский путь на рубеже веков», издававшемся в Ярославле.

– Многие литераторы начинают со стихов, а затем переходят на прозу. Вот и у вас также. Как объясните это?

– Действительно, некоторые очень известные писатели начинали со стихов. Например, Иван Бунин и Василий Белов, а молодой Александр Солженицын сочинял целые поэмы. Но те же Бунин и Белов не забывали поэтическое слово до глубокой старости.

Что касается меня, то начинал я с рассказов, и лишь в девятом классе очень слабые, подражательные стихи полились рекой. Мне трудно объяснить причину смены типов художественной речи. Но у меня эта смена наблюдалась часто: прозу сменяли стихи, потом стихи никак «не шли» годами, хотелось писать короткие рассказы. Темы и сюжеты исчерпывались – и появлялись лирические стихотворения как выражение душевных состояний и личных переживаний.

Областная газета «Литературная Кострома» где-то в начале девяностых опубликовала несколько моих «виршей», которые отправил туда сотрудник редакции районки. Меня заметили и стали приглашать на литературные семинары в секцию поэзии. А когда принимали в Союз писателей России как прозаика, о стихах никто и не вспомнил, положительно отметив рассказы, написанные лет, наверное, на 15–20 раньше опубликованных стихов. Так что факт публикации в газете областной писательской организации первыми стихотворений, а не рассказов – просто случайность, а вовсе не некая закономерность смены несерьезной юношеской поэзии на серьезную «взрослую» прозу.

– Ваше творчество в основном посвящено русской деревне. На ваш взгляд, жива ли русская деревня или та, старая, деревня уже умерла и на смену ей пришло что-то новое? Каким вы видите будущее сельской России?

– Случилось так, что родной дом я покинул в 14 лет, после окончания восьмого класса. Вскоре родители перебрались в рабочий поселок другого района. На своей малой родине доводилось бывать редко. И лишь в зрелые годы стал наведываться в родные места чаще. Но прошлой деревни уже не было: молодые уехали кто куда, старики отошли в мир иной. Но еще в 2010 году в деревне проживало 12 человек, сейчас – ни одного (а в конце пятидесятых в ней стояло сорок жилых домов). Этот резкий контраст между моей памятью о детстве и сегодняшней реальностью вызывал острое чувство невосполнимой утраты, что я пытался реализовать в рассказах и очерках.

В 50-е – 60-е годы прошлого века русская глубинка еще сохраняла черты патриархальности, которая утрачена навсегда. Уже нет и никогда не будет того типа стариков и старух, мужиков и баб, которых я знал, среди которых рос. Сейчас трудно представить, что, отправляясь куда-то надолго от дома, хозяин оставил бы двери на подцепке (накладке с двумя звеньями), с небольшой палочкой вместо замка.

Семья колхозника жила в то время почти исключительно за счет своего хозяйства и жгонки – был такой вид отходничества, когда мужики зимой небольшими артелями отправлялись в дальние места катать валенки. На молоке и мясе с собственного подворья, овощах с огорода, грибах и ягодах из леса и нескольких сотнях рублей, принесенных мужиком со жгонки, коротала год семья колхозника нашего колхоза «Заветы Ильича». Легче было тем семьям, в которых кто-то работал на лесоучастке или в сплавной конторе, где круглый год платили «живые» деньги.


На смену старой русской деревне ничего не пришло, она исчезла, оставшись на короткий срок в моей памяти и памяти тех, кто жил в ней в середине минувшего века.

Сейчас сельское хозяйство может быть рентабельным вокруг крупных городов, областных центров, там обрабатываются поля, сохраняется молочное и мясное животноводство. Работающие в этой отрасли имеют почти городские условия проживания. А глубинка, по моим многолетним наблюдениям, обречена на деградацию.
Когда-то наш Поназыревский район имел пять тысяч голов крупного рогатого скота, сейчас и пятидесяти коров в сельхозкооперативах не насчитать. Созданные в начале девяностых фермерские хозяйства, не имея реальной поддержки государства, разорились. Поля зарастают ивняком, елью и сосной. В «урожайный год» по осени в траве под молодыми елками обильно растет рыжик – «царский» гриб.

Мне трудно прогнозировать будущее сельской России. Все зависит от Москвы. И если политика центра не поменяется, будущее есть только у агрохолдингов, крупных фермерских хозяйств на Ставрополье, Кубани, в Ростовской области, в Нечерноземье – рядом с крупными городами. А в глубинной России, в отдаленных районах Костромской, Кировской, Вологодской и других подобных областей, надо ждать, когда спелой станет ель и сосна, чтобы можно было заниматься лесозаготовкой. Уже 20 лет хвойный лес тянется к небу, осталось подождать еще 80 – и смело въезжай в новые делянки на местах бывших колхозно-совхозных полей.

– Каковы ваши предпочтения в литературе, читаете ли других писателей-деревенщиков? Кого вообще любите читать и на кого ровняетесь?

– Как филологу по основному образованию мне пришлось прочитать всю русскую и зарубежную классику. Из англоязычных для меня интересен прежде всего О. Генри – краткостью изложения, построением сюжета. Из русских выделил бы Салтыкова-Щедрина (на мой взгляд, он очень современный писатель), позднего Бунина, раннего Белова, Бориса Можаева (роман «Мужики и бабы»). Часто перечитываю отдельные рассказы Василия Шукшина. Недавно с большим интересом прочитал книгу вашего земляка, большого русского поэта Евгения Чеканова «Прощай, земля», одолел разрекламированную «Обитель» Захара Прилепина. Пролистываю толстые журналы и, если вдруг встречается что-то зацепившее внимание, читаю. Не формой зацепило, скажем отсутствием знаков препинания в стихах или какой-то «заумью», что в силу «консервативности» моего возраста уже неинтересно, а уровнем художественности.

Думаю, что равняться в художественном творчестве следует на талант.

– Вы живете в самой настоящей русской глубинке. Каково сейчас писателям в провинции, с какими проблемами они сталкиваются?

– В сегодняшней провинции с ее стабильной безнадегой можно жить, наверное, только надеждой. Надеждой на добрые перемены. В городе, в отличие от поселков и деревень, не так заметна духовная и материальная деградация.

Пишущим людям в российской глубинке совсем стало худо. Было несладко, а стало совсем невыносимо. Если еще в начале «нулевых» у нас в Костромской области писатель из отдаленного района мог публиковаться в областных газетах, его включали в альманахи, коллективные сборники, многие районные газеты раз в месяц выделяли целую полосу местным авторам, то сейчас, увы, ничего этого нет, даже районки с окончанием Года литературы в разы урезали количество литературных страниц, а некоторые – вообще от них отказались. Сегодня даже у членов Союза писателей, живущих в районных центрах, поселках и деревнях, единственный путь дойти до ограниченного круга читателей – на собственные деньги (если они, конечно, есть, спонсоров здесь не найти) издать книжку и раздать эти 50–100 экземпляров библиотекам. Областная писательская организация ограничивает свою деятельность рассылкой раз в год писем с просьбой заплатить членские взносы. По крайней мере для писателей, живущих за пределами областного центра, это единственный контакт с руководством своего творческого союза.

В таких условиях заниматься творческой деятельностью или ее имитацией способны графоманы и одержимые, верящие в добрые перемены. И те и другие в провинции еще есть.

Беседовал Борис КУФИРИН


Вячеслав АРСЕНТЬЕВ. Рассказы

ДОМ



Дом стоял на краю деревни. Рядом проходила проселочная дорога, а от нее – тропинка к реке. Неширокая, только ногами топтанная тропка, прижатая полем к тычиннику, тянулась вдоль всего длинного огорода и гуменника, прокладывалась по пашне каждый год заново, но направления никогда не меняла, упираясь всегда в одно и то же место высокого берега Неи.

Дом построили еще до войны, а когда мне было лет пять, подрубили, сменив нижние, подгнившие, бревна. Отец вырезал красивые наличники, покрасил их голубой краской, и дом помолодел. Лишь старое серое крыльцо, являвшееся как бы продолжением огромного, раза в два больше жилой части, сарая, говорило, сколько ему на самом деле лет.

Осваивать сложный, запутанный, непостижимый и пёстрый мир я начал с изучения дома, его пыльных закоулков и тёмных углов, светлого чердака и прохладного подвала, по-нашему, – потолка и голбца, таинственного и захламлённого сеновала и огромного пространства самого сарая.

Дом мне казался основой, главной частью окружающей жизни, центром бытия, большим и загадочным, заполненным множеством необыкновенных вещей, которые существовали ещё в том, не моём ещё, старом мире. На потолке – так мы называли чердак – я как-то обнаружил жёлтый приземистый пузатый самовар, каких не встречал ранее; массивные, в чёрном деревянном корпусе часы с фигурными бронзовыми стрелками и непонятными цифрами. Вверху на проволоке висели беличьи и заячьи шкурки. Днём здесь было всегда светло. Свет проникал в широкую раму под коньком крыши. Зато как темно и прохладно становилось, когда я, исследуя дом, спускался в голбец или забирался через узенькую дверцу со стороны двора под мост, где окутанные паутиной и покрытые бархатом пыли стояли высокие, выше моего роста, бутыли с керосином в плетёных чехлах, пустые кадушки и старые санки. В этом полутёмном сыром месте я играл в путешественника или партизана, зарывал в землю ящики с моим деревянным оружием, делал тайники и засады на «фрицев».

Но ничто не притягивало к себе так неудержимо, как многометровый сарай, вернее, верхняя его часть, что зовётся сеновалом. Зимой сеном набивалась только его половина, а летом, когда сена почти не оставалось, здесь устраивали полога – единственное и самое верное средство от многочисленных и разнокалиберных кровососущих. А вторая, ближняя к рундуку, половина всегда оставалась хранилищем нужных и ненужных вещей. Чего тут только не было! Как поднимешься по лесенке с рундука на сеновал, справа в полумраке увидишь длинный высокий ларь, где хранилась чёрная и белая мука. Рядом с ним – внушительных размеров две кадки. Одна наполовину набита спичками, вторая наполнена спекшейся, окаменелой солью (это остаток былого страха перед войной), чуть дальше – старинные жернова. Их мать иногда использует, если вдруг заканчивается мука, а в колхозе есть возможность получить зерно. Слева от лестницы – наследство бабушки Александры. Её давно нет в живых, а вот льномялки, теребилки, ручной ткацкий стан и ещё что-то из той патриархальной крестьянской жизни, что и представить-то трудно, всё в целости и сохранности, пригодное к работе, но не нужно и потому свалено в одну кучу.

Если распахнуть широкие полотна ворот сеновала, то сразу станет светло и весело, и с высоты будут видны огородные грядки, старые яблони-дикарки, слева – вишнёвые деревья, справа, в конце огорода, – приземистая, с железной трубой баня, а дальше – гуменники, васильковое колхозное поле, которое сбегает вниз, к реке, и сама река, сверкающая на солнце посередине и сереющая холодной сталью на противоположной стороне, её изгибы и песчаные отмели, поросшие ивняком берега, а ещё дальше – синеет сплошная стена леса; далеко-далеко, кажется, за сотни вёрст отсюда он сливается с голубым небом.

Жилой дом делился на три части: куть – прихожая, переборка – кухня и половица, или передняя, то есть зало. За широкой русской печкой, на всегда тёплой спине которой так приятно было отогреваться после долгих катаний с угора на январском морозе, за дощаной перегородкой находилась крошечная комната – спаленка с двумя кроватками и сундуком. В кути за внушительного размера столом мы собирались все вместе, трое взрослых и пять ребятишек, у никелированного аккуратного самовара во время вечернего чаепития. Взрослые, беседуя, ещё сидели у самовара, а мы в передней строили из стульев и табуреток какое-то сооружение, покрывали его старым байковым одеялом, забирались внутрь и, прижавшись друг к другу, рассказывали страшные истории...

Чем старше я становлюсь, тем чаще снится мне дом, где я появился на свет среди сена и соломы под старыми бревенчатыми сводами крестьянского двора под вздохи коровы, овечье блеяние и петушиные переклики, где прошло моё детство в окружении семейного лада и природной гармонии под завывание февральской метели за прочными деревянными стенами, под неповторимый несмолкаемый стрёкот неугомонных августовских кузнечиков, когда так не хотелось засыпать в домотканом пологу на свежем пахучем сене.

Мне чаще и чаще снится дом, где я был счастлив своим великим и таким завораживающим сладким незнанием этого огромного, неприютного и непонятного мира, где я был охраняем тёплыми прочными стенами, как панцирем, от его суеты и враждебности.

Каков сейчас ты, родной мой дом?

Жив ли? А если жив, то изменился, наверное, постарел, врос в землю. Липы, посаженные рядом с тобой отцом, и берёза, что мы когда-то в раннем детстве крохотной принесли из леса с братом, которого уже нет в живых, вымахали и летом шумят над тобой, а в сентябре осыпают твою старую крышу сухой жёлтой листвой. А может, ничего этого и нет: ни дома, ни лип, ни берёзы, как нет и того удивительно доброго периода человеческого существования, что называется детством.

«И КАНУЛО В РЕКУ ВЕЧНОСТИ...»

Всегда мечтал возвратиться домой. Хотя бы ненадолго, хотя бы на час, на краткий миг, какой бывает длиннее жизни.

В снах возвращаться случалось часто, а хотелось наяву.

Много раз в своём воображении рисовал эту долгожданную встречу с Домом. Желанную и очень необходимую для меня встречу…

Должно это было случиться тихим вечером, в полном одиночестве, без каких-либо свидетелей. Я и Дом, больше ни души.

По крутой лесенке осторожно поднимаюсь на крыльцо, толкаю коричневую от времени входную дверь на мост и ступаю на его широкие прохладные половицы. Через щели и кошачий лаз тонкой дощаной дверцы на рундук тянет крестьянским двором. Особый, сугубо деревенский летний запах. Вперемешку пахнет молоком, навозом, овечьей шерстью, свежим сеном, пылью старого сарая, прогретой за день дранкой крыши.

В полумраке слева различаю низкий тяжёлый дверной квадрат в избу. Тяну за массивную скобу. Дверь поддаётся, отходит медленно, плавно, высасывая за собой тепло жилого Дома. В нём всегда было тепло – и зимой, и летом. Потому что ежедневно топилась русская печь, где готовилась еда жильцам избы и двора. Переступаю порог, оказываясь сразу в дурманящих, знакомых, непередаваемых и таких родных тёплых запахах.
Тихо в Доме. Всё спит. Чтобы никого и ничего не потревожить, присаживаюсь на широкую лавку вдоль стены. Лавке сто или более лет, её дед перевёз из старого дома. На семидесятисантиметровой толстой цельной доске можно спать, постелив полушубок.

В тяжёлые дни невосполнимых утрат кого-то из обитателей Дома лавка использовалась как смертный одр. Усопший лежал на ней, пока делался гроб. А потом и гроб ставили на неё же изголовьем к большому тяблу в передней.

На широкой лавочной доске готовились в последнюю дорогу на Селезеневский угор мой прадед Иван Арсентьевич, бабушка Александра, дедушка Иван, дети разных возрастов, которым не суждено было стать моими дядями и тётями, сестрой.

Теперь на ней сижу я в тёплой тишине вечереющего Дома, в уме подсчитываю, сколько же времени мы не виделись. Без малого 40 лет. А в нём всё по-старому. Вот круглая печка из железной бочки, крашеная серебрянкой, старинный стол в кути, дверь на кухню, прикрытая ситцевой занавеской, рядом другая – в зало, тоже в цветастых занавесочках, с двух сторон приталенных понизу опоясками. А там, в зале, слева, где большая металлическая кровать, спят отец и мать, справа, на диване, – брат, рядом, в зыбке, что подвешена к потолку на толстой пружине, чмокает во сне соску ещё один брат, самый младший в семье. За переборкой и большой печкой на высокой кровати с никелированными дугами отдыхает дед, на детской кроватке – сёстры.

Все ещё живы и здоровы. Только что пришёл я откуда-то и собираюсь ложиться спать на лавке, постелив мамин полушубочек.

Тепло и тихо в Доме. Это завтра утром станет шумно и весело…

Сорок лет я мечтал оказаться в родных стенах. Всё откладывал поездку, всё времени не находилось на нее, дела суетные, полупустые мешали осуществить желание. Но уверен был я, что рано или поздно поднимусь на крыльцо, открою эти две двери и окажусь в тихом полумраке сидящим на фамильной лавке, и Дом меня примет и подарит минуту лада с самим собой, даст душевное упокоение, и снизойдёт тогда на меня просветление и осознание жизненного смысла, и уйдут муки разобщения с Богом, и даровано будет мне ещё несколько лет жизни, наполненных желанным творческим трудом.

Я мечтал войти в Дом, страстно этого желая, и не боялся откладывать сладкий миг встречи «на потом», хотя смутно догадывался, что вернуться в призрачный мир детства невозможно. Но так хотелось перешагнуть через невозможное. Смутной надеждой питалось моё желание, и, может быть, она поддерживала бы меня до
последнего земного мига.

Сейчас уже точно знаю, что никогда-никогда не поднимусь на крыльцо, не открою две двери и не войду в тёплый тихий Дом. Он был, он жил своей стариковской жизнью, полной всяческих воспоминаний, хранящий многочисленные маленькие тайны прошлого.

Теперь его нет в реальном мире. В начале лета, когда стояла сухая и ветреная погода, он вместе с пятью соседними избами сгорел дотла. Вечно пьяный безработный 40-летний залётный мужик спал с непотушенной сигаретой в соседней избе.

Пожар выхватил целый угол нашей почти вымершей деревни – целый угол моего детства.

Огонь сожрал соседнее строение, потом берёзу, посаженную мною в проулке десятилетия назад, потом липу, принесённую давным-давно из леса отцом, перекинулся на дедову яблоню и, облизнув сухие стены старого Дома, проглотил его за какой-то час, не оставив ничего, кроме остова русской печи.

Лишь в памяти моей остался он таким, каким был 40 лет назад, лишь в памяти выплывает он из белого августовского тумана, когда я возвращался к нему, чтобы отдохнуть.
Автор
Борис Куфирин
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе