«Нет литературы и никому она не нужна»

Бытовые трагедии общенационального масштаба.
Этика «жеста» в постреволюционной русской литературе.

К истории писательского самоопределения в России: 1917–1926 [1]


Человек на панели

28 марта 1930 года в Ленинграде, на углу Литейного проспекта, уже двенадцать лет как носившего имя большевика Володарского, и Пантелеймоновской улицы, семь лет именовавшейся улицей декабриста Пестеля, у входа в бывший книжный кооператив «Колос» сидел высокий 50-летний на вид человек с воспаленным красным лицом, длинными седыми волосами и бородой. В руках у него была жестянка с монетами. Завидев приближающихся к нему граждан «приличного вида», человек вскакивал, протягивал к ним жестянку и требовательно просил подаяния. Редко кто кидал в его коробку мелочь. Вслед безучастно проходящим неслись ругательства.

Быстро шедший мелкими шажками по Пантелеймоновской небольшого роста мужчина в потертом пальто и стоптанных башмаках, поравнявшись с нищим, остановился и, перебросившись с ним парой слов, протянул несколько монет. Расплывшись в беззубой улыбке и благодарно кланяясь, тот быстро спрятал полученное в карман.

Вечером, пройдя по Литейному два квартала и вернувшись домой, в коммуналку на улице Жуковского, нищий записал в своем дневнике: «Сегодня на Лит<ейном> впервые за мою “практику” мне подал М.А. Кузмин». И приписал в скобках — «20 к<опеек>».

Нищего звали Александр Иванович Тиняков.

 

Маршрут в бессмертие

Кузмин, живший тут же, неподалеку от угла Пантелеймоновской и Литейного, знал Тинякова давно. Еще четверть века назад Борис Садовской соединил их имена в стихотворном экспромте о «Бродячей собаке»:

Прекрасен поздний час в собачьем душном крове,
Когда весь в фонарях чертог сиять готов,
Когда пред зеркалом Кузмин подводит брови,
И семенит рысцой к буфету Тиняков [2].

Стихотворение заканчивалось описанием мертвецки пьяного Тинякова, спящего на плече у швейцара, — к 1914 году репутация «прóклятого поэта» была Тиняковым уже прочно заработана. Он жил в эпоху литературных кумиров, каким был его поэтический учитель Валерий Брюсов, и литературных изгнанников, вроде ревностно чтимого им В.В. Розанова. Сам он в разные годы пытался стать и тем, и другим. Однако безуспешно: Тиняков был типичным литературным неудачником.

Неудачей был уже его сравнительно поздний литературный дебют — после выхода сборника написанных в 1905–1912 годах декларативно имморалистических стихотворений «Navis Nigra» (М.: Гриф, 1912) критики единодушно объявили 28-летнего Тинякова эпигоном старших символистов и прежде всего Брюсова. Заурядное существование на вторых ролях Тинякова, выросшего на символистском жизнестроительстве, где высшую ценность имели лишь крайние, «превосходные» степени состояний и в этом смысле уравнивались абсолютный триумф и абсолютное поражение, никак не устраивало. Понимая, что с литературным триумфом не вышло, он продолжает мечтать о славе — пусть и самой что ни на есть скандальной. Пути к ее достижению, постепенно догадывается Тиняков, лежат вне литературы: никакой лексический и/или тематический радикализм — усердно, впрочем, им практикуемый — не способен вывести его из рядов поэтического «середняка». Тиняков решает действовать на традиционно чувствительном в России идейно-общественном поле. В 1916 году он сознательно провоцирует шумный скандал вокруг своего эпизодического псевдонимного сотрудничества в черносотенной газете «Земщина» — и действительно оказывается в полной изоляции, «на дне» писательского сообщества. Однако и тут роковым образом опаздывает [3] — двумя годами ранее совершенно аналогичный скандал разразился вокруг Розанова. Тиняков вновь поневоле выглядит незадачливым эпигоном гораздо более известного и значимого для современников автора [4].

Литература как бы исторгает Тинякова из себя — и весь его дальнейший путь отмечен сознательной борьбой с нею. Преодолев осенью 1917 года соблазн очередного эпигонского жеста — «ухода в народ» вслед за символистом Александром Добролюбовым, «одним из старших богатырей нашего декадентства» [5], оставившим писательскую деятельность на рубеже 1900-х годов ради религиозных поисков и странничества, — Тиняков воспринимает октябрьский переворот как жизненный шанс и становится энергичным советским газетным работником. Весной 1925 года в итоговой автобиографии он сообщал: «в советских газетах <…> начал писать с 1918 г. и работаю до сих пор, напечатав за это время сотни политических статей и стихотворений <…> и еще больше литературных статей и рецензий» [6]. Имеются в виду его публикации в орловских и казанских «Известиях» местных рабочих и крестьянских советов, продолжавшиеся до осени 1920 года, когда Тиняков возвращается, наконец, в Петроград [7]. Упоминание о «политических» текстах неслучайно: Тиняков активно утверждает себя сознательным борцом «идейного фронта», выступая с антирелигиозных и антибуржуазных позиций и декларативно противопоставляя себя, таким образом, всей русской литературной традиции, которая, по его же утверждению, «всегда была чужда революции и очень часто враждебна ей» [8]. Надо отдать должное его последовательности: активная публичная работа на большевиков в 1918–1920-х годах действительно противопоставляла Тинякова старому литературному миру не меньше, нежели ранее — демонстративное сотрудничество в «Земщине». В этом же контексте сознательно творимого биографического (анти)мифа получает объяснение и распространение им эффектной легенды о сотрудничестве в ЧК, утвердившейся в мемуаристике, но не находящей никаких документальных подтверждений.

Однако по мере конформизации советского общества репутация сотрудника «органов» неизбежно утрачивает свой скандальный характер — практика такого сотрудничества, правда, не демонстративного, а секретного («сексотство») становится рутинной ко второй половине 1920-х годов. Тогда же Тинякова настигают своего рода дивиденды истории 1916 года: в той же автобиографии он упоминает, что помимо работы в петроградской газете «Последние новости» с 1922 года, «в 1923 г. <…> также интенсивно начал было работать в вечернем выпуске “Красной Газеты”, но скоро меня начали травить, поминать мое “прошлое”, несмотря на то, что вопрос об этом рассматривался в Петроградской Секции Работников Печати и был официально ликвидирован». Также не без трудностей, обусловленных его репутацией черносотенца, вошел Тиняков и во Всероссийский союз писателей — профессиональную организацию, учрежденную 4 июля 1920 года литераторами дореволюционного призыва — Горьким, Блоком, Чуковским, Ахматовой и другими.

В мае 1924 года закрывается ленинградская газета «Последние новости» и Тиняков лишается постоянного места литературного рецензента и обозревателя. В конце того же года в типографии Химтехиздата он издает за свой счет тиражом 2000 экземпляров 27-страничный сборник стихотворений «Ego sum, qui sum (Аз есмь сущий). Третья книга стихов 1921–1922 гг.» (обл.: Л.: издание автора, 1925). В предисловии Тиняков заявляет о себе как об «отражателе жизни», «берущем современного человека во всей его неприкрашенной наготе». Книга поразительна прежде всего как манифестация поэтической преемственности по отношению к текстам 1910-х годов в условиях, казалось бы, абсолютно исключавших всякие демонстрации, в том числе литературные. А Тиняков именно демонстративно, с вызовом настаивает на всем комплексе своих имморалистических «декадентских» тем — как, например, в шокировавшей современников «Радости жизни»:

Едут навстречу мне гробики полные,
В каждом — мертвец молодой,
Сердцу от этого весело, радостно,
Словно березке весной! 

Вы околели, собаки несчастные,
— Я же дышу и хожу.
Крышки над вами забиты тяжелые,
— Я же на небо гляжу! 

Может, — в тех гробиках гении разные,
Может, — поэт Гумилев…
Я же, презренный и всеми оплеванный,
Жив и здоров! 

Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь
Падалью, полной червей,
Но пока жив, — я ликую над трупами
Раньше умерших людей.

Никакие авторские пояснения, рассчитанные на государственную и общественную цензуру и пытающиеся представить лирические высказывания рядом типических «речевых масок» («кутилы», «эгоиста»), а самого автора — борцом с антиобщественными явлениями («Поскольку я являюсь общественным деятелем — хотя бы, например, в качестве сотрудника Советских газет, — я боролся и борюсь с такими антиобщественными навыками и склонностями»), не могли смягчить взрывной эффект тиняковских текстов. Книга была принята резко отрицательно (в формулировке самого Тинякова «глупо облаяна») и в его литературной биографии оказалась последней.

К весне 1925 года, когда по просьбе известного библиографа и составителя «Словаря русских писателей» П.В. Быкова Тиняковым были написаны пространные «Отрывки из моей биографии», у него «готово к печати несколько книг, в которых есть оригинальнейшие мысли, напр. о происхождении искусства, но, к сожалению <…> нет времени и нет… средств. Каждый день я должен читать чепуху и писать о ней пустяки, чтобы не остаться без куска хлеба и без крова над головой» [9]. Возможности журналистской поденщины, однако, неуклонно сужались, а в советские издательские планы тематика, которой Тиняков со свойственной ему последовательностью был привержен всю свою литературную жизнь, — «природа, политика, любовь, алкоголь, разврат, мистика» — никак не вписывалась (во всяком случае, в его скандальной аранжировке).

Лишенный, с одной стороны, возможности существовать литературным трудом, а с другой — не готовый к творческим компромиссам «поперечный поэт» (как охарактеризовал его тогда же А.М. Ремизов [10]), Тиняков в апреле 1925 года, казалось, был готов смириться с предуготованным ему уделом: «судьба неудачника отяготела надо мною и, вероятно, я не только не добьюсь известности и успеха, но погибну безвременно от голода и нищеты» [11]. Однако уже в марте 1926 года, потерпев полное поражение в литературном мире, он решается окончательно покинуть его — но на этот раз не проторенной дорогой Александра Добролюбова, а своей, далекой, наконец, от всякого эпигонства. Радикальный биографический жест, осуществленный Тиняковым, располагался уже не в текстуальных границах модернизма, а в пространстве сменяющего его авангарда — искусства, ориентированного на гипертрофированную прагматику, или, проще говоря, на скандал, в пространстве, где «главным становится действенность искусства — оно призвано поразить, растормошить, взбудоражить, вызвать активную реакцию у человека со стороны» [12].

Сам Тиняков два года спустя протокольно сформулировал произошедшее с ним в анкете для «Словаря современников» Г.Г. Бродерсена: «С 1926 г., ввиду отсутствия литературной работы, занимаюсь нищенством» [13].

Именно здесь, через уличную практику (как определял Тиняков свой экстремальный опыт в цитированной мною дневниковой записи с упоминанием Кузмина) и пролегал для него, как оказалось, «маршрут в бессмертие», по пафосному слову другого ленинградского литератора — филолога-формалиста Бориса Эйхенбаума, назвавшего так свою прозаическую книгу 1933 года [14].

 

Миг сознания

Приблизительно за месяц до того, как Тиняков впервые вышел на Литейный проспект с картонкой, на которой было написано «Подайте писателю, впавшему в нищету», 8 февраля 1926 года, Борис Эйхенбаум, профессор Ленинградского университета и действительный член Словесного отдела Государственного института истории искусств, принял участие в вечере памяти Сергея Есенина в зале ленинградской Академической капеллы. Вечер был устроен совместно ленинградским Союзом поэтов и местным отделением («отделом») того самого Всероссийского союза писателей, куда в свое время не без труда вошел Тиняков. Собрание было поминальным — сорока днями ранее Есенин повесился в ленинградской гостинице «Англетер».

Речь Эйхенбаума в Капелле наделала много шума: поэтесса Мария Шкапская в письме в Москву вдове Есенина Софье Толстой, написанном 18 февраля, информировала: «говорят, что Эйхенбаум сказал речь, которая явится эпохой в рус<ской> литературе» [15]. В тот же день Корней Чуковский отметил в дневнике случайную встречу с Эйхенбаумом: «Ему совсем худо. Он произнес в филармонии речь о Есенине — очень не понравившуюся начальству. Ждет теперь за это неприятностей» [16]. Три дня спустя после вечера сам Эйхенбаум заносил в дневник: «Совсем не записываю, п<отому> ч<то> все мрачно <…>. Мрачно и зло выступал на вечере памяти Есенина, так что “политпросветцы” возмущались — как допустили. Очень хочется работать заново, но трудно без толчков извне, без литературной жизни, без ощущения нужности, без борьбы — в кабинете. Не привык так» [17].

Ощущение отсутствия «литературы» в ее прежнем, привычном понимании Эйхенбаум зафиксировал в дневнике еще в день самоубийства Есенина, 29 декабря 1925 года: «Нет литературы и никому она не нужна». Добровольная смерть Есенина была в глазах Эйхенбаума предопределена сложившейся ситуацией: «Есенин сделал то, что должен был сделать». Эта же мысль повторена через две недели, в записи, предшествующей выступлению, 14 января 1926 года, после не сразу данного согласия на участие в вечере: «Надо сказать об эпохах и возрастах, о том, что Есенину нужно было сделать поступок, о его переплескивании из литературы в жизнь и т.д.».

Обо всем этом и было сказано Эйхенбаумом, причем дважды — не только 8 февраля в Капелле, но и через год, 10 января 1927-го на другом вечере памяти Есенина — в ленинградском Большом драматическом театре. Вторая речь Эйхенбаума также не случайно, по отзывам современников, «разожгла публику до скандала» [18] и была строго квалифицирована официозной прессой (теми самыми «политпросветцами») как «мало уместное иронизирование над советской литературой и советской критикой» [19] — основные положения прежнего, «капельского» выступления были в ней расширены и заострены. Характерно, что оба эти текста Эйхенбаума не были опубликованы, сохранились в архиве вдовы Есенина Софьи Толстой и были обнародованы лишь спустя семьдесят лет после смерти Есенина.

Эйхенбаум говорил о «переломе в самом положении литературы» после 1917 года — о том, что «литература стала обыкновенным бытовым фактом — особым видом государственной службы. В этой своей роли она может послужить рекламе треста и занять внимание критика-чиновника, который смотрит на нее с точки зрения точного и аккуратного выполнения “заказа”». В своих выступлениях Эйхенбаум ни разу не произнес слова «цензура» и не назвал имен этих самых «критиков-чиновников» — бывших на слуху у публики деятелей большевистской партии, занимавшихся литературной политикой, например, стремительно терявшего свое влияние Льва Троцкого или его сторонника, главного редактора первого советского толстого журнала «Красная новь» Александра Воронского, основной партийной задачей которого с 1921 года была «перевербовка» внепартийных литераторов на сторону государства. Воронский, кстати, был рядом с Эйхенбаумом на сцене БДТ — он также выступал на есенинском вечере. И он, и остальные слушатели прекрасно понимали, о чем идет разговор, — слова Эйхенбаума были встречены как аплодисментами, так и протестующим свистом партийной публики. «Это за “вольные” фразы, которые я позволил себе», — записал в дневнике Эйхенбаум. «О речи Эйхенбаума отзываются как об очень смелой, полной нападков на цензуру и [советскую] общественность», — свидетельствовала жена чтеца Антона Шварца актриса Фрима Бунимович [20].

Говоря в 1926 году о предсмертных стихах Есенина, о его попытках «вырваться из плена своей судьбы» («Это — тот “миг сознания”, после которого приходит смерть»), Эйхенбаум характеризует поздние есенинские тексты с помощью закавыченной, но не расшифрованной им автоцитаты, отсылающей к его памятной петербургским читателям статье 1921 года «Миг сознания», где впервые с невозможной уже через пять лет в подцензурной печати откровенностью говорилось о том, что «Смерть, в каком бы облачении ни являлась она, приходит туда, куда посылает ее История. А История — это мы, мы все, мы сами». В статье 1921 года, имевшей для Эйхенбаума характер манифеста [21], речь шла о почти одновременной гибели Блока и (уже не названного печатно) Гумилева. Смерти поэтов трактовались Эйхенбаумом как следствие наступления исторического «мига сознания и возмездия» для поколения, которое оказалось в «цепях Истории» и обнаружило там «отсутствие воздуха», о чем говорил со сцены того же Большого драматического театра в феврале 1921 года в предсмертной речи о Пушкине Блок. «Блок говорил о себе, а мы думали, что о Пушкине. Наступил страшный миг сознания и возмездия — и Блок умер…» — пишет Эйхенбаум в статье полгода спустя.

Речь в Академической капелле, содержащая отсылку к «Мигу сознания», с большей, нежели это было возможно в печатном тексте, откровенностью продолжает и конкретизирует удлинившийся за пять лет мартиролог: «Мы вступили в полосу быстрых ранних развитий и ранних трагических гибелей: умерший от отчаяния Блок, расстрелянный Гумилев, погибший от истощения Хлебников, удавившийся Есенин. <…> разворачивается <…> настоящая трагедия целого поколения, вздыбленного революцией и оседающего вместе с ней. Смерть Есенина — жуткий сигнал, потому что он дан Историей». Самоубийство Есенина осмысляется Эйхенбаумом как поступок, в новом ракурсе высветивший весь его литературный путь и «поэтическую личность» и поставивший в центр не собственно стихи, но «проблему поведения поэта». Эйхенбаум прямо трактует смерть Есенина как результат морального выбора, трагически напоминающего о том, «что в нашей жизни нет чего-то очень важного». Несомненно, под этим не называемым вслух недостающим качеством имеется в виду та самая тайная свобода, о которой говорил в 1921 году Блок и отсутствие которой, предопределенное, по мнению Эйхенбаума, Историей, убило и самого Блока, и всех поименованных им в своем выступлении поэтов.

В своих речах о Есенине ограниченный цензурными условиями Эйхенбаум констатировал ряд принципиальных вещей — и они, повторюсь, были отлично поняты скандализированными его смелостью слушателями. Используя литературно-критическую терминологию, он говорил, по сути, о беспрецедентном социально-политическом контексте существования русской литературы в СССР. При этом, описывая те изменения, которые произошли с ней за советские годы, Эйхенбаум неслучайно использовал термин «перелом», характеризовавший эти перемены как болезненные и травматические, одновременно указывая на их внелитературный («исторический») генезис.

«Современная русская литература почти целиком — явление не столько литературное, сколько литературно-бытовое. В центре нашей сегодняшней литературной жизни стоят вопросы не столько литературного порядка, сколько порядка общественного и морального — таков, по крайней мере, характер и наших литературных группировок, и нашей литературной борьбы. До самой литературы нам еще далеко — мы заняты сейчас примитивным делом организации литературного труда, упорядочения литературных отношений: повышением не столько качества продукции, сколько морального авторитета того, что называется литературой. Ведь за последние годы она пала именно морально — став отчасти особым и далеко не почетным видом службы по ведомству Наркомпроса, отчасти — обслуживанием рынка по заказу издателей. Напрасно говорят о литературной “профессии” и называют ее в некотором смысле “свободной” — писатель сейчас не профессионал и не свободный художник, а чернорабочий, ищущий себе места в жизни» [22].

Совершенно ясно, чтó вызвало свист партийцев в зале и последующее одергивание лектора в печати, — Эйхенбаум публично заявлял о новом статусе русской литературы: ее полной подчиненности государству-монополисту (в лице его идеологических ведомств и экономических институций), разрыве с дореволюционным опытом независимости и, следовательно, полной утере центрального в русской культурной традиции писательского качества — морального авторитета. Статус писателя в сложившейся в СССР литературной системе остро обозначался Эйхенбаумом как проблемный. Самоубийство Есенина, ставшее внешним поводом к выступлениям Эйхенбаума, рассматривалось как неизбежное следствие осознания поэтом нового положения вещей.

Высказанные с уникальной даже в сравнительно «вегетарианской» ситуации 1920-х годов резкостью [23] положения выступлений Эйхенбаума о Есенине легли в основу его внешне академической и вполне подцензурной теории «литературного быта» (которой он начнет заниматься чуть позднее, весной 1927 года [24]) с ее центральным тезисом о кризисе социального бытования литературы и о том, что традиционный литературный вопрос «как писать» сменился в подсоветских условиях другим — «как быть писателем».

Смерть Есенина, несомненно, оставалась для Эйхенбаума одним из убедительнейших вариантов ответа на этот вопрос. Другим — последовавшим сразу за ней и по-своему не менее выразительным для современников — был ответ Тинякова.

 

«Писатель-нищий»

15 июня 1926 года Анна Ахматова, как свидетельствует хроникер ее жизни 20-х годов Павел Лукницкий, впервые «по дороге к Замятиным, на Симеоновской <улице, недалеко от Литейного>, увидела просящего милостыню Тинякова. Смутилась страшно. Но подошла. Поздоровалась… После двух-трех слов спросила — можно вам двадцать копеек положить? Тот ответил: “Можно…”» [25]

Зафиксированная Лукницким неожиданно резкая эмоциональная реакция Ахматовой, вобравшая в себя целый комплекс чувств, нуждается в объяснении. В передаче Лукницкого она выглядит гораздо менее тривиальной, нежели другие известные нам отклики на появление Тинякова в амплуа нищего, сохраняющие печать живого и острого впечатления от встречи с писателем, но предсказуемо списывающие все произошедшее на последствия его «алкоголизма». Ср., например, в письме от 30 марта 1926 года Разумника Иванова-Разумника к Федору Сологубу, с 1924 года возглавлявшему Ленинградский отдел Всероссийского союза писателей: «На днях проходил я по Литейной и около “Колоса” увидел Тинякова с плакатом на груди: “Подайте на хлеб писателю”. — Деньги ему не помогут: он сейчас же все спустит, его запой — вряд ли излечим; но не мог ли Союз Писателей устроить ему ежедневные талонные обеды где-нибудь в столовой К<омиссии>у<лучшения>б<ыта>у<ченых>, “Дома искусства” и т.п.? Он стремительно катится ко дну» [26].

«Страшное» смущение Ахматовой и ее подчеркнутая деликатность в обращении с Тиняковым имеют, на мой взгляд, не столько биографическую [27], сколько, как это ни покажется странным, автопроективную природу. Образ нищего писателя воплощал собой многолетнюю (к 1926 году) послереволюционную социальную фобию, свойственную литераторским кругам, а поведение Тинякова, намеренно вставшего не где-нибудь, а у входа в одно из крупнейших ленинградских издательств с «плакатом» [28] «Подайте на хлеб писателю, впавшему в нищету», по всей видимости, справедливо воспринималось Ахматовой как своего рода наследующее юродству «дидактическое анти-поведение», обличающее «неправоту этого мира» [29]. В современных нам категориях поступок Тинякова мог бы быть квалифицирован как одиночный пикет — примерно так он и воспринимался тогдашней общественностью.

Обращаясь к Сологубу как к руководителю ленинградского отделения Всероссийского союза писателей с просьбой помочь Тинякову, Иванов-Разумник не знал, что за неделю до этого, 22 марта, Тиняков сам подал в Союз заявление о своем добровольном выходе из этой профессиональной организации (приема в которую он за несколько лет до этого так старательно добивался) — «ввиду несовместимости <…> звания члена ВСП с нищенством» [30]. Вариант писательской социализации, предложенный весной 1926 года Тиняковым, не имел ничего общего с бессознательным «падением» — это был его решительный и принципиальный выбор, все мотивации, общественно-политические смыслы и риски которого прекрасно им осознавались и тогда же вербализировались.

Наиболее формульный характер эти автоинтерпретации имеют в собственноручных показаниях Тинякова, написанных после ареста 27 августа 1930 года: «Очутившись в 1926 г. без всякой работы, я ничего не мог придумать, как просить милостыню, повесил на грудь плакат с надписью: “Подайте на хлеб писателю, впавшему в нищету!” и сел с ним на улице. Так как эта надпись вызывала различные вопросы и пересуды и могла вызвать репрессии со стороны милиции, то уже в 1927 г. я плакат этот снял <…> Основными мотивами, доведшими меня до панели, я считаю требования современной Советской печати, которые беспартийным и мало начитанным в марксистской литературе человеком выполнены быть не могут; а именно: освещать вопросы текущего момента я не могу, а нейтральные статьи на чисто литературные темы мало интересуют руководителей современных изданий. Кроме того, не скрою и своего идейного расхождения с Советской общественностью настоящего момента».

Находясь не в ОГПУ, а среди знакомых, Тиняков выражался свободней; писатель Василий Андреев показывал на следствии по делу Тинякова: «Каждый раз, при случайных встречах со мною, он задавал мне вопрос: “Ну, как работаете? Ведь теперь, я думаю, совершенно нельзя работать. Противно. Нужно торговать своим творчеством, а это гораздо труднее, чем торговать своим телом” и т.д. <…> во все мои посещения Тиняков неизбежно говорил о том, что в настоящее время хорошо могут жить только подлецы, что признать Советскую власть может или подлец, или дурак». Появление в периодической печати статьи знакомого Тинякова поэта Владимира Смиренского, объединившего под рубрикой «Писатели и алкоголь» два журналистских очерка — «Писатель-нищий» (о Тинякове) и «Поэт на свалке» (о Константине Олимпове, являвшем другой путь депрофессионализации: он, буквально реализуя метафору Эйхенбаума, был чернорабочим) и объяснявшего биографический выбор Тинякова исключительно алкоголем («тут уже не среда, не протест против строя жизни и не нужда, а только аморальность и совершенно явное психологическое предрасположение [к алкоголю]» [31]), — привело к разрыву отношений между писателями: «Несмотря на то, что я в этой статье отдал дань его бесспорному дарованию, Александр Иванович статьи не принял и устроил мне по этому поводу целый скандал. Мы перестали здороваться», — вспоминал в 1960-х годах Смиренский [32].

11 января 1929 года, отвечая на предложение библиографа, историка книги и издателя (в 1918–1926 годах руководителя того самого кооперативного издательства «Колос», у конторы которого на Литейном, 21 встретил Тинякова Иванов-Разумник) Петра Витязева (Ф.И. Седенко) «написать стихи на тему “Книга”», Тиняков писал: «Я очень желал бы отозваться на Ваше предложение <…> Но — к сожалению, — не могу! Я не могу написать что-либо в похвалу книге в то время и в той стране, где книга превращена в орудие насилия над массами и в орудие издевательства над свободой мысли, совести и слова. И вообще — я думаю — нельзя сплести “благовонного венка книге” в стране, где нет свободы печати» [33].

При этом Тиняков, так демонстративно порвавший с профессиональной средой, не думал отказываться от писательской идентичности — и напротив, охотно осмыслял свое новое поприще в литературных категориях: по сообщению того же Смиренского, к концу 1920-х годов «у него написалась новая книга стихов: “Песенки нищего”» (по всей видимости, конфискованная при аресте и уничтоженная в ОГПУ). Экземпляры своих прежних книг стихов Тиняков раскладывал рядом с собой на тротуаре, предлагая прохожим купить их. Дневник, который он вел все эти годы, фиксирует его пристальное внимание к событиям литературной и книжной жизни, регулярное чтение выходившей с весны 1929 года «Литературной газеты» и т.д.

Анализируя самоубийство Есенина, Борис Эйхенбаум справедливо игнорировал, как поверхностный, весь популярный у публики богемный антураж его биографии. Амортизирующая остроту поступка Тинякова память современников также настойчиво педалировала «алкоголические» обстоятельства его «падения». Это происходило и из-за его репутации эксцентрика, и, что существеннее, по (само)цензурным причинам — резкость и политическая острота жеста Тинякова с весны 1926 года становились только отчетливее, и его арест 27 августа 1930-го по обвинению в том, что он «нищенствует <…> со словами — “сов<етская> власть вынуждает русского писателя просить милостыню”», несомненно, был прочитан литературной публикой, внимательно следившей за его судьбой [34], как однозначный и очередной «удар хлыстом» [35], сигнал-предупреждение со стороны власти.

Взятая не в банализирующем бытовом, а в актуальном социокультурном контексте тиняковская «практика» предстает в истории русской литературы еще одним, фактически синхронным есенинскому, «поступком», «тоску» Эйхенбаума по которому зафиксировало его летнее письмо 1925 года Виктору Шкловскому. За пять месяцев до самоубийства Есенина Эйхенбаум пишет: «У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. Я читаю теперь “Былое и думы” Герцена — у меня то состояние, в котором он написал главу “Il pianto” <…>. Никому сейчас не нужна не только история литературы и не только теория, но и самая “современная литература”. Сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь. Если слово, то — слово страшной иронии, как Гейне, или страшного гнева» [36]. Упоминаемая Эйхенбаумом глава Герцена, как уже было отмечено М.О. Чудаковой [37], посвящена разочарованию в последствиях революции: «Неотразимая волна грязи залила все», — пишет Герцен. Это же чувство, несомненно, маркирует для Эйхенбаума «целое поколение, вздыбленное революцией и оседающее вместе с ней», к которому он причисляет и себя, и повесившегося Есенина и о трагедии которого он писал ранее в «Миге сознания» и говорил на сороковинах поэта в 1926-м. Поступок Есенина, не строящего, а разрушающего свою жизнь, по силе воздействия оказывается в каком-то смысле эквивалентен только и уместному теперь «слову страшного гнева».

Аналогичным отражением своего рода дисфункциональности литературы, ее социокультурной невостребованности была и трансгрессия Тинякова — тоже, по сути, «переплескивание литературы в жизнь» и «миг сознания», переворачивающий биографию, начинающий ее с чистого листа. И Есенин, и Тиняков, один — своей смертью, другой — жизнью, ставили, говоря словами Эйхенбаума (которые он исключил из окончательного текста выступления 1927 года, как, вероятно, слишком «прямолинейные»), исторический «вопрос о судьбе поэта в современной России» [38].

Вопрос этот, касавшийся, разумеется, не только поэзии, но и писательства в целом, к 1926 году воспринимался современниками как острейший, а литературным сообществом — как напрямую его касающийся. Отсюда — скандальный успех и резонанс выступлений Эйхенбаума и то «страшное смущение», которое охватило Анну Ахматову при виде просящего подаяние Тинякова.

 

«Сохрани, читатель, своего писателя»

При всем своем отчаянном радикализме жест Тинякова был подготовлен пусть и сравнительно недавней, но уже заметной и по-своему влиятельной литературной традицией.

«Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В.Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка Полевая ул., дом свящ. Беляева».

Этими словами заканчивалось обращение Василия Васильевича Розанова «К читателю, если он друг». Обращением заключался поступивший в продажу в начале октября 1918 года сдвоенный (6-7) выпуск розановского временника «Апокалипсис нашего времени», который выпускался на деньги владельца книжного магазина в Сергиевом Посаде (где Розанов жил с августа 1917 года) М.С. Елова. Само издание персонального журнала по типу «Дневника писателя» было задумано Розановым годом ранее — в конце октября 1917-го. «Это бы дало мне средства жизни» [39], — надеялся Розанов, рассчитывавший при тираже 2000 экземпляров и цене 25 копеек за выпуск или 6 рублей за годовой комплект путем подписки собрать необходимые для содержания семьи деньги.

«Апокалипсис» был начат печатанием через несколько недель после большевистского переворота, и год, прошедший между выходом 1-го и 6-7-го выпусков, со всей ясностью продемонстрировал Розанову иллюзорность его надежд на возможность продолжения существования литературным трудом. «В этот страшный, потрясающий год от многих лиц, и от знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получал, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год», — начинал он, один из самых известных русских писателей и журналистов, только что, в 1916-м, переиздавший у Суворина оказавшееся коммерчески успешным «Уединенное», свое обращение к читателю — первую в истории русской литературы печатную просьбу о подаянии и милостыне [40].

Издательская судьба 6-7 выпуска «Апокалипсиса», заканчивавшегося обращением Розанова, как нельзя лучше характеризует обстоятельства литературной и общественной жизни, в которых очутились после захвата власти большевиками и Розанов, и абсолютное большинство русских писателей.

К весне 1918 года пять книжек «Апокалипсиса» получают сравнительно широкое распространение по России и, в частности, доходят по Петрограда. Петроградский издатель, журналист и, по автохарактеристике, «убежденный розановец» Виктор Ховин, владелец магазина «Книжный угол» и редактор одноименного журнала, в письмах к Розанову в Сергиев Посад настойчиво просит присылать ему для продажи новые выпуски хорошо расходящегося издания. В ответном письме второй половины лета 1918 года Розанов излагает причины, по которым выход и присылка в Петроград «Апокалипсиса» задерживаются:

«Милый и дорогой Ховин! Я Вас люблю, я Вам доверяю. Со слезами на глазах я Вам написал писульку, но (увы) из-за 35 к<опеек> (марка) задержал его до выпуска 6-7 “Апок<алипсиса>”, который должен был выйти “вот-вот”. Но типограф “продержал его под машиною” 1½ неделю (жажда взятки) (лень) (“русская работа”) и я все ждал-ждал. Пока <не> “арестовали Куприна” из-за “контр-революции”, а у меня как раз в выпуске 6-7 “аграмадная контр-революция” (ненавижу, главное — презираю революцию) — и Елов решил до времени спрятать весь 6-7 выпуск, наконец-то отпечатанный» [41].

Одновременно Розанов пишет в Петроград критику и писателю Александру Измайлову письмо с изложением тех же фактов («Выпуск 6-7 задержан на месяц или на два в виду ареста Куприна в Москве, и в виду моего “контр-революционерства” тоже в 6-7 выпуске») и посылает единственный доступный ему экземпляр из отпечатанного тиража 6-7 выпуска с позволением и просьбой предать гласности само письмо с описанием его бедственного положения и перепечатать составившие 6-7 выпуск «Апокалипсиса» тексты в петроградских газетах, где сотрудничал или сотрудничает Измайлов, — «Петроградский голос» и «Биржевые ведомости», прося одновременно аванса в тысячу рублей «в счет будущего сотрудничества в “Биржевых ведомостях”».

Действительность демонстрировала всю утопичность надежд Розанова и полную потерю им адекватных представлений об окружающей социально-политической реальности. Подобно Куприну, арестованному 1 июля 1918 года в Гатчине за публикацию в петроградской газете «Молва» очерка, посвященного вел. кн. Михаилу Александровичу, похищенному в Перми и, как выяснилось позднее, убитому большевиками в ночь с 12 на 13 июня 1918 года, бывший издатель «Биржевых ведомостей» Станислав Проппер в момент написания Розановым своего письма в июле 1918 года уже более месяца находился под арестом в связи с публикацией в принадлежавшем ему журнале «Огонек» (1918, № 17) политических карикатур. Газета «Биржевые ведомости» была закрыта большевиками еще в декабре 1917 года, а типография ее реквизирована для нужд ЦИК большевистской партии [42]. В августе 1918 года в числе немногих остававшихся «буржуазных» изданий был закрыт и «Петроградский голос», где работал Измайлов и куда Розанов в начале августа успел послать фельетон. 11 августа Измайлов писал в Сергиев Посад:


«Дорогой Василий Васильевич,

Большая для меня всегда радость Ваше письмо или вообще Ваш присыл. Тяжело было бы теперь отказаться от этого большого утешения в совершенно безрадостном нынешнем существовании. Почему оно безрадостно? Потому, что голодно (фунт крупы, если посчастливится достать, — 15 р., фунт скверной ржаной, с помесями муки — 11–13 р.), пренебреженно (“последними” людьми стали), скудно и всячески угнетенно. Ваш фельетон пришел на другой день после закрытия буржуазной печати. Закрыты и мы после штрафа в 5 тысяч. Все это нам просто непосильно; мы изнурены пожаром, стихиями, общею бедностью, при которой газета — вредная роскошь. На издательстве огромные долги. Рабочие и сотрудники хотят ликвидировать предприятие и уже сделали к этому шаги. Я — безработный, как и все кругом. Судите, насколько определенно я могу что-либо сейчас говорить Вам о Вашем сотрудничестве, кроме одного — у себя ли, у других ли, призову все усилия, чтобы сотрудничество наладилось» [43].


Письмо Измайлова выразительно свидетельствует о том, что катастрофические бытовые обстоятельства, зафиксированные в обращении Розанова к читателю, а также в частных письмах Розанова конца 1917-го — конца 1918 годов — к Измайлову и к целому ряду петербургских и московских литераторов [44] — не уникальны, а наоборот сопутствуют в эти дни едва ли не всем сохраняющим независимость от новой власти писателям. И лишь художественный радикализм и эксцентризм Розанова позволил ему решиться на очередной «выпад из литературы» (по слову Шкловского) — и, включив ее в текст своего «Апокалипсиса», сделать бытовую просьбу о подаянии фактом искусства, получившим тогда же широкий резонанс [45].

Характерно, что именно инспирированная этим обращением и другими просьбами Розанова писательская помощь — частным образом и по линии Литературного фонда, доживавшего свои последние месяцы при большевиках, — позволила ему как-то просуществовать в 1918 году. Роль профессионального литературного заработка, кормившего Розанова всю жизнь, была при этом почти нулевой.

«Живу только долгами; больше нечего — как выпрашивать и выпрашивать. <…> Я — просто в отчаянии. Дожить бы год, а там кончилась бы эта ухарская революция, все пришло бы в норму или, по крайней мере, я уже умер», — писал Розанов в феврале 1918 года Петру Струве [46]. Мера происходящего была, однако, исключительно крайней — и когда Розанов в начале 1919 года действительно умер, ситуация не только была далека от когдатошней «нормы», но лишь усугублялась.

Показательна дальнейшая (после закрытия «Петроградского голоса») судьба его корреспондента Измайлова, пережившего Розанова на два года. «После Октябрьской революции Измайлов посвятил себя культурно-просветительской работе. В качестве лектора он прочитал не менее 1000 лекций в целом ряде кино на литературно-общественные темы. Руководил литературным кружком в одном из клубов Балтфлота и вел занятия с группой курсантов по обучению технике газетного дела в Институте журнализма <…> В последние годы жизни (1918–1921 гг.) его обеспечением был паек, который он получал из КУБуча и Балтфлота» [47], — описывал последние годы Измайлова его коллега по «Институту журнализма», а до 1918 года так же, как и Измайлов, писатель и критик Владимир Боцяновский.

Как видим, привычные названия издательств, газет и журналов сменились в описании литературного быта диковинными именами советских институций по преимуществу образовательного или благотворительного толка, а традиционная для писательского цеха публикационная деятельность — лекционной. Это новое положение писателя нашло отражение во многих документах эпохи — от писем и мемуаров до альбомных стихов, — где могло приобретать (в зависимости от жанра и контекста) самые разные оркестровки, от комической, вроде блоковских «Сцен из исторической картины “Всемирная литература”» (1919) с репликой, пародирующей в череде советских учрежденческих аббревиатур фамилию поэта Николая Оцупа:

…Неправда! Я читаю в Пролеткульте,
И в Студии, и в Петрокомпромиссе,
И в Оцупе, и в Реввоенсовете!

до трагической — как во фразе из записной книжки того же Блока 21 ноября 1918 года, написанной поперек перечня бесчисленных дел в Театральном отделе Наркомпроса, где поэт вынужден был служить, — «Неужели я не имею простого права писательского?» [48].

Подобно тому как Розанов в «Апокалипсисе» первым трагически ввел в литературу тему наступившей эпохи невозможности существования писательским трудом, ставшую ключевой для русских литераторов на ближайшие годы и через восемь лет так ярко кульминировавшую в поступке Тинякова; другой ярчайший новатор русской прозы столь же остро заговорил в 1919–1921 годах об иной проблеме современных «условий существования писателя», теснейшим образом связанной с первой, — об уже знакомой нам по дневнику Эйхенбаума проблеме «ненужности литературы». Это был Андрей Белый.

 

«Последние» слова 

«Последние слова говорятся. Слова, которых, вероятно, никогда не набирали наборщики». Это определение было дано Эйхенбаумом в упоминавшейся мною статье «Миг сознания» и вполне могло бы быть отнесено к предсмертной просьбе Розанова о подаянии из 6-7 выпуска «Апокалипсиса» — тем более что опубликован «Миг сознания» был в том самом журнале Виктора Ховина «Книжный угол», куда слал Розанов свои «Последние листья» и письма. Не все из них Ховин успел опубликовать при жизни Розанова — и текст Эйхенбаума вышел рядом с одной из посмертных — и на долгие десятилетия последних в СССР — розановских публикаций.

Однако Эйхенбаум говорил не о Розанове.

Речь шла о двух нашумевших текстах Андрея Белого, опубликованных в альманахе «Записки мечтателей», — предисловии к «эпопее» «Я» и статье «Дневник писателя» — с подзаголовком «Почему я не могу культурно работать».

Первый был написан Белым одновременно со смертью Розанова — в феврале 1919 года (в том же первом номере «Записок», вышедшем весной 1919-го, с Розановым печатно простился Алексей Ремизов — в тексте «Три могилы»). Октябрь 1918-го, когда в продаже появился 6-7 выпуск «Апокалипсиса», стал для Белого переломным — в его «Ракурсе к дневнику», писавшемся в середине 1920-х годов, энергично-оптимистический тон записей о конце 1917-го — начале 1918 года резко меняется: «С октября [1918-го] начинаются всяческие невзгоды жизни (холод, голод <…>); с октября же — служба в Пролет-Культе, отнимающая все время: приемы, заседания, подготовка к лекциям, беседы со студийцами, воскресники, обязательное участие в которых необходимо, как необходим формальный разбор всего читаемого материала <…>; участие в Союзе писателей и Союзе поэтов <…>, переговоры <…> о службе в “Тео” Наркомпроса» [49]. Записи о ноябре 1918-го выглядят как длинный список заседаний, семинаров и докладов в Театральном отделе Наркомпроса и в Пролеткульте: «Этот длинный список работы при ежедневном служебном отсиживании в “Тео” и почти ежедневном забеге в “Пролет-Культ” при писании ночью проектов, докладов, чтения докладных записок и т.д. безумно переутомлял». Февраль 1919-го, которым датировано предисловие к «Я», выглядит в «Ракурсе» как список из 15 пунктов с перечнем мест и заседаний в них. «Охватывает тот же круг, или круги работ: <…> “Лито”, “Союз Пис<ателей>”, “Двор<ец> Иск<усств>”, “Пролет-Культ”. Трудно перечислить работы; лапидаризирую», — предваряет сухой список Белый.

Сам текст «Вместо предисловия» к эпопее «Я» («Записки чудака», том первый, часть первая — «Возвращение на родину») анонсирует грандиозность предстоящего художественного проекта: «<…> эти “Записки” — вступление к огромному произведению, долженствующему развиться в ряд частей, или, быть может, томов; по отношению к замыслу эпопеи все прежние замыслы автора — только эскизы <…>». Тут же, однако, реальность воплощения масштабного замысла ставится Белым под сомнение: мотивировка этого сомнения и есть настоящая тема предисловия.

С первых слов Белый прямо дает понять, что обстоятельства, мешающие воплощению его замысла, — сугубо внешние (ситуация, уже знакомая нам по автобиографии Тинякова 1925 года): «Автор, стесненный в объеме, стесненный во всех возмещениях отдаться своей единственной теме, будет бороться с условиями существования писателя для того, чтобы все-таки пробовать работать. Но он не обещает читателю победить препятствий, стоящих на его пути; обстоятельства жизни рвут его на части; автор подчас падает под бременем работы, ему чуждой; он месяцами не имеет возможности сосредоточиться и окончить хотя бы недописанную фразу; его “Эпопея” требует уединения, покоя и сосредоточенной жизни; а этого покоя и сосредоточенности у него нет; у него нет счастья проработать свою тему» [50].

Далее Белый переходит к конкретизации «препятствий», одновременно констатируя факт невозможности «подлинной» профессиональной работы «в настоящее время»: «И, тем не менее, автор попробует еще некоторое время плыть против течения. Если ему не удастся по внешним обстоятельствам углубиться в подлинное дело своей жизни, то он положит перо и откровенно заявит читателю о невозможности русскому писателю в настоящее время работать над крупным произведением: в таком случае автор согласится скорей чистить улицы, чем подменить основную миссию своей жизни суррогатами миссии: “животрепещущей” культурной работою, лекциями, статейками и тому подобными миниатюрами, от которых не остается следа и к которым автор чувствует всерастущую неприязнь».

Мотив вызванной полной социальной невостребованностью радикальной смены статуса — подобной той, что впоследствии и была реализована Тиняковым, — повторен Белым на протяжении полутора страниц текста трижды: после слов о согласии «скорей чистить улицы» он говорит о том, что «автор не станет заниматься <…> второстепенными для него делами и — предпочтет чистить улицы», и, завершая свой текст вопросом «нужен ли он кому-нибудь, т.е. нужен ли “Петербург”, “Серебряный Голубь” и др. произведения автора. Может быть, автор нужен — предпринимателям “литературных кафе”, или нужен, как учитель “стиховедения”?» — заключает: «Если бы это было так, автор немедленно положил бы перо и старался бы найти себе место среди чистильщиков улиц, чтобы не изнасиловать свою душу суррогатами литературной деятельности».

В следующем выпуске «Записок мечтателей», вышедшем летом 1921 года, Белый посвящает той же теме обширный текст из начатого в первом номере цикла «Дневник писателя» — он называется «Почему я не могу культурно работать», и характеристика Эйхенбаума («последние слова») относилась именно к нему: пафосная и предельно эмоциональная речь Белого провоцировала подобные ассоциации — ср. мандельштамовские слова об «апокалиптическом тоне» «Записок чудака» [51] (нельзя не заметить и возникающего общего с розановским «Апокалипсисом» стилистико-тематического контекста).

«Дневник писателя» не случайно привлек внимание Эйхенбаума. В неоднократно упоминавшейся статье «Миг сознания», самое имя которой позаимствовано из этого беловского текста [52], он ставит слова Белого в контекст размышлений об исторической судьбе своего поколения после 1917 года и об изменившейся акустике социокультурного пространства — пространства, «вдруг» оказывающегося, по слову Блока [53], «безвоздушным». «Что же взывать к читателям, которых нет? Мы нужны только Истории, а она беспощадна», — комментирует Эйхенбаум ламентации Белого: «Так стою пред судьбой своей я с горькой радостью; и сознавая в себе свою силу, через голову всех обращаюсь к России с уверенным словом: “Я — нужен тебе! — И я знаю, чем именно нужен!”» «Мечтательство кончено» [54], — заключает Эйхенбаум, иронически обыгрывая имя символистского альманаха, в котором появились тексты Белого. Через четыре года, в день ухода Есенина те же мысли отзовутся в цитировавшейся дневниковой формуле: «Нет литературы и никому она не нужна».

Текст Андрея Белого, произведший, как и розановский, сильное, хотя и противоречивое впечатление на современников, действительно, имеет самое принципиальное значение для понимания сложившейся к началу 1920-х годов в области литературы ситуации: здесь впервые в советской печати проговорены — пусть и применительно к одной, частной писательской биографии — насущнейшие вопросы литературной жизни, причем в словах, которые очень скоро под пером самых разных литераторов от Тинякова до Булгакова превратятся в настоящие клише для описания писательских перспектив в СССР: «Мне негде печататься! Помню когда-то давно миллионеры <…> спокойно смотрели, как я голодал; а “Издательства” прижимали меня; все ж порою “Издательства” мне кидали гроши, чтоб не умер я с голоду; в социалистическом государстве же я, пролетарий, пока обречен на голодную смерть, если я захочу жить действительным делом своим, а не кидаться в “комиссии”, где я все только путаю» [55].

Как и ранее обращение Розанова к читателям, выступление Белого представляло собой радикальный выход за пределы литературы — что и было отмечено наиболее чуткими из современников [56]. Любопытно, что еще большая близость Белого к приемам и риторике Розанова обнаруживается при обращении к неопубликованным фрагментам розановского «Апокалипсиса».

Так, одним из центральных пунктов текста Белого была апелляция к его самым известным и уже осуществленным работам — в частности, к «Петербургу» — как к залогу, при создании соответствующих благоприятных условий, будущих уникальных свершений (прежде всего, эпопеи «Я»). Причем, говоря о «Петербурге», писатель раскрывал подробности публикационной истории романа, своих приватных и денежных обстоятельств:


«Помню я явственно, как в процессе писания “Петербурга” я стиснут был, пишучи по заказу Редакции, не желающей мне помочь материально и после отвергнувшей рукопись “Петербурга”, которая была ею ж заказана — должен бы был уморить и себя и жену я; в условиях этих, конечно же, я ничего бы не создал: нашелся писатель, как я, испытавший превратности литературной работы; он прислал мне по-братски пятьсот лишь рублей; но они меня вынесли; миллионеры, любезно дарившие мне комплименты <…> в то время не дали мне пятисот лишь рублей <…> “Петербург” — уголочек; как “Микель-Анджело” я стою, говоря вам, читатели: “Верьте: огромности тем, над которыми свесился я, превышают все смелости ваших фантазий о них; дайте мне пять-шесть лет только минимум условий работы, — вы будете мне благодарны впоследствии <…>» [57].


Этот же ход мысли, логика и степень откровенности отличают и розановский текст «Предисловия» к невышедшим выпускам «Апокалипсиса нашего времени»:


«Я как на огне пекусь червяк и прошу всех, кто помнит меня по труду за 35 лет, прийти на помощь. Гибель — близка; все труды, еще бесчисленные в мысли могут прерваться. <…> Годы сам я писал бесплатно в неимущих журналах — в “Русском труде” и в “Новом пути”, как и дал бесплатно для издания “Легенду об инквизиторе” и два огромных тома “Около церковных стен” и “Короб 2-й опавших листьев”. Кто сам давал бесплатно, не вправе ли попросить о помощи в тот черный год, какой и каждого, может быть, ждет за углом. Максим Горький в одном любящем письме писал мне из Италии, с благословенного “Capri”, что “когда я умру — он пришлет венок на мой гроб”. И вот он теперь — миллионер, и я написал ему, что “черно” и “могильно сейчас”, но не получил ответа. Неужели это была реторика [так! — Г. М.]? Зачем? Что значило бы для России три-четыре тысячи подписчиков на “Апокалипсис”? И была бы спасена мысль его, совершенно новая для России и для Европы. Точнее, дана была бы возможность окончить бесчисленные еще замыслы литературные… А кто знает меня — знает, что может мне верить» [58].


Невольное сходство «логик выживания» двух писателей демонстрирует единую природу нанесенной им социальной травмы. Характерно, что в том же номере журнала, где был опубликован «Миг сознания», выступления Розанова и Белого были, пусть и полемически, сопоставлены именно в контексте обозначенной Эйхенбаумом проблемы: «Слышите ли вы этот самый страшный, самый тихий вопрос, — вопрос, который и на ухо другому не всегда задашь: “нужен ли я кому-нибудь?” Но об этом Белый спрашивал еще в 1919 г. и никто ему ничего не ответил. Русский читатель прочитал и запомнил: “Белый тоже жалуется. Что ж, пусть чистит улицы — будем вместе чистить”. <…> Прошло два года. И опять кричит Белый — кричит на всю Россию, надрывно, гневно, до исступления. <…> Если вы не слышите этого голоса, потому что Белый кричит в безвоздушном пространстве, то посмотрите на это выражение ужаса, на страшно раскрывающийся рот <…>» [59].

В статье редактора «Книжного угла» Виктора Ховина «Безответные вопросы», построенной как ответ на статью Эйхенбаума, «жалкой литературной истерике» Белого были противопоставлены «другие слова, которые “поистине говорили” “о себе”, о “своем личном”, — почти предсмертные слова В.В. Розанова: “Сохрани, читатель, своего писателя. <…>”. И до жути этих слов никогда не подняться истерической риторике А. Белого» [60]. Неприятие Ховина вызвал подчеркнуто профессиональный ракурс, взятый Белым в предисловии к «Я» и в «Дневнике писателя». «Как незначительна писательская трагедия его в сравнении с чудовищным трагизмом русской жизни», — писал Ховин, отказываясь ограничивать «миг сознания» «авторскими исповедями», на которых сосредоточился Эйхенбаум. Будучи, по мнению Ховина, «на ту же тему», что и статья Белого, слова Розанова преодолевают цеховые границы, свидетельствуя о трагедии общенациональной.

Однако, игнорируя здесь тогдашние эстетико-литературные разногласия издателя «Книжного угла» и автора «Петербурга», нам важно отметить сам факт помещения обращений Розанова и Белого в один ряд — ряд выламывающихся из конвенциональных литературных рамок «последних слов», свидетельствовавших об окончательном «конце литературы» в ее прежнем понимании и виде.

Внимание, уделяемое Эйхенбаумом текстам Белого, эмоциональным откликом на которые и явился «Миг сознания», не случайно: «именно Белый <…> обозначил <…> одним из первых, если не первым, материал для будущей постановки проблемы “литературного быта”, когда писал: “Перед нами встают роковые вопросы, неразрешимые приглашением нас читать лекции, заседать, председательствовать и т.д. Было бы безумием Льва Толстого заставить служить; и безумием было бы Ибсена затащить в режиссеры”» [61].

«Роковой вопрос» как быть писателем, если быть им вообще, требовал в сложившихся в России новых обстоятельствах нового разрешения.

 

Примечания

Фрагмент подготовляемой автором книги о становлении и конце советской литературной системы. Благодарю Алексея Дмитренко и, особенно, Александра Соболева за помощь в работе.
Садовской Борис. Морозные узоры. М., 2010. С. 369.
Об эпигонстве как о «феномене эпох признанного “опоздания” или, по-другому, сознания своей творческой инертности, принятия своей вторичности» см.: Дубин Б. Сюжет поражения // Новое литературное обозрение. 1997. № 25. С. 125 и след. (здесь и далее, если не указано другое, при цитировании сохраняется курсив авторов).
Типологическая близость Розанова и Тинякова для знавших обоих была очевидна: «Есть русские люди бессовестные, такие как Роз[анов,] Тин[яков,] Гор[одецкий]», — записывал, например, А.М. Ремизов в дневнике 1920 года (Минувшее. Ист. альманах. М., 1994. Вып. 16. С. 493). Разрешая сомнения публикатора ремизовского дневника А.М. Грачевой, сопроводившей фамилию Городецкого осторожной конъектурой [?] и оставившей данный набор имен без комментария, заметим, что именно упоминание Городецкого и позволяет конкретизировать тот объединяющий всех упомянутых персонажей тип «бессовестности», который имеет в виду Ремизов, — как специфически «идейный». К примеру Городецкого, автора верноподданнического стихотворного сборника «Четырнадцатый год» (Пг., 1915) с нашумевшим «Сретением царя» (1914), посвященным Николаю II, в 1920 году уже «отдававшего весь свой труд советскому строительству в Балтфлоте» (У истоков русской советской литературы. 1917–1922. Л., 1990. С. 49), Тиняков апеллировал в письме к В. Князеву, настаивая на своей политической «реабилитации», прося о возможности сотрудничества в «Красной газете» и спровоцировав в итоге отповедь поэта-коммуниста: «Считаю своим долгом сказать Вам, что Сергей Городецкий, виновный только в “Сретении царя” (а это все-таки лучше “Земщины”), был встречен в Питере очень холодно всюду и скоро удрал» (письмо к Тинякову от 28 июня 1921 года: ОР РНБ. Ф. 774. Ед. хр. 19).
По (несомненно известной Тинякову) характеристике Бориса Садовского: Садовской Борис. Ледоход. М., 1916. С. 155.
Тиняков Александр (Одинокий). Стихотворения. Томск; М., 2002. С. 16.
См.: Богомолов Н.А. Материалы к библиографии А.И. Тинякова // De Visu. 1993. № 10 (11). С. 71–77.
Тиняков А. Пролетарская революция и буржуазная культура. Казань, 1920. С. 15.
Тиняков Александр. Стихотворения. С. 17.
В книге «Взвихренная Русь» (1927).
Тиняков Александр. Стихотворения. С. 17.
Шапир М.И. Эстетический опыт ХХ века: авангард и постмодернизм // Philologica. 1995. Т. 2. № 3-4. С. 136.
Цит. по: Варжапетян Вардван. «Исповедь антисемита», или К истории одной статьи // Литературное обозрение. 1992. № 1. С. 16.
Эйхенбаум Борис. Маршрут в бессмертие. Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова. Л., 1933.
Цит. по: Субботин Сергей. Борис Эйхенбаум о Сергее Есенине в 1926–1927 годах // Revue des Études Slaves. 1995. T. LXVIII. F. 1. P. 111.
Чуковский Корней. Дневник. М., 1991. С. 371.
Цит. по: Depretto-Genty Catherine. S. Esenine dans les Travaux de L’OPOJAZ // Revue des Études Slaves. 1995. T. LXVIII. F. 1. P. 109.
Из письма Ф.И. Бунимович С.А. Толстой-Есениной. Цит по указ. публикации Сергея Субботина (с. 113).
М. Б. На вечере памяти Есенина // Ленинградская правда. 1927. 12 января. С. 5. Цит. по указ. публикации Сергея Субботина (там же).
Там же.
В этом качестве статья Эйхенбаума, опубликованная в 1921 году в 7-м номере недолговечного петроградского журнала под редакцией Виктора Ховина «Книжный угол» (1918–1922), в целом отличавшегося, по характеристике М. Кузмина, «иногда до храбрости откровенными суждениями», была в 1986 году введена в научный оборот и проанализирована М.О. Чудаковой (Чудакова М.О. Социальная практика, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхенбаума и Тынянова // Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986).
Цит. по указ. публикации Сергея Субботина (с. 121).
Суждения, аналогичные эйхенбаумовским, его советские современники смогли печатно высказать лишь в кардинально изменившихся обстоятельствах. Ср. в статье Р.В. Иванова-Разумника «Погибшие», опубликованной после того, как он оказался на оккупированной немцами территории, в русской берлинской газете в 1942 году: «Гибель Есенина в 1925 году тесно связана не только с его болезнью <…>; ведь и самая болезнь была следствием невозможности писать и дышать в гнетущей атмосфере советского рая. Знаю об этом из разговора с Есениным за год до его смерти, когда он приехал ко мне летом 1924 года в Царское Село» (Иванов-Разумник. Писательские судьбы. Тюрьмы и ссылки. М., 2000. С. 47).
Актуальные составляющие понятия «литературный быт» были, впрочем, тогда же, весной 1927 года, эксплицированы Тыняновым в неподцензурном «послании Пушкину», оформленном как инскрипт Эйхенбауму и полностью обнародованном Р.О. Якобсоном лишь в опубликованной на Западе в 1977 году мемуарной статье 1974 года «Юрий Тынянов в Праге». Понятие «литературного быта» раскрывалось в нем Тыняновым через перечисление советских цензурных и идеологических органов наряду с повторением известного нам по дневнику Эйхенбаума тезиса об отсутствии литературы.
Лукницкий П.Н. Встречи с Анной Ахматовой. Париж; М., 1997. Т. 2. С. 186.
ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 3. Ед. хр. 296. Л. 97 об. Ср. аналогичную мотивацию «падения» Тинякова в писавшихся в 1934 году воспоминаниях литератора Н.А. Энгельгардта (Минувшее. Ист. альманах. М., 1998. Вып. 24. С. 10). Заданная современниками (прежде всего, Зощенко; см. подробнее: Котова М. К истории отношений А. Тинякова и М. Зощенко // Лесная школа. Поляны, 2010. С. 121–124) инерция восприятия Тинякова, несмотря на ее неудовлетворительный герменевтический потенциал, характерна и для новейших обращений к его биографии и творчеству (работы Н. Богомолова, В. Богданова, Н. Елисеева и др.).
Тиняков был автором обращенного к Ахматовой стихотворения (1913) и посвященной ее творчеству журнальной статьи (1916); известен инскрипт Ахматовой Тинякову на «Четках» (1914).
По его собственному, совпадающему с разумниковским, определению: см. протокол допроса Тинякова в ОГПУ 8 сентября 1930 года (здесь и далее цитируется следственное дело Тинякова П-17349 из архива Управления ФСБ по Санкт-Петербургу и Ленинградской области; там же сохранились выписки из его дневника).
См.: Успенский Б.А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1. С. 469.
Цит. по: Корниенко Н.В. «Нэповская оттепель». Становление института советской литературной критики. М., 2010. С. 357.
Смиренский Вл. Литературные прогулки. Писатели и алкоголь. Писатель-нищий // Иллюстрированная бытовая газета (Ленинград). 1929. 5–8 июля. С. 6.
Смиренский Вл. Александр Тиняков // ИРЛИ. Ф. 582.
РГАЛИ. Ф. 106. Оп. 1. Ед. хр. 163. Л. 1.
В феврале 1934 года Тынянов в письме информировал Шкловского о возвращении Тинякова из ссылки (Согласие. 1995. № 30. С. 211). Случайные встречи с вернувшимся Тиняковым отмечали Н. Энгельгардт (см. прим. 26) и М. Кузмин (в Дневнике 1934 года). По моему мнению, впервые высказанному в докладе на петербургском Хармс-фестивале в 1998 году, Тиняков стал прототипом героя рассказа Даниила Хармса «Рыцарь» (1934–1936).
2 июня 1922 года в «Правде» была опубликована знаменитая статья «Диктатура, где твой хлыст?», предшествовавшая массовым высылкам интеллигенции за границу. Как установил М.Г. Главацкий, автором текста, подписанного в газете криптонимом О., был Л.Д. Троцкий.
Цит. по: Чудакова М.О. Литература советского прошлого. М., 2001. С. 435.
Там же. С. 436.
Цит. по указ. публикации Сергея Субботина (с. 125).
Цит. по комментариям В.Г. Сукача к изд.: Розанов В.В. О себе и жизни своей. М., 1990. С. 784.
Именно этот текст Розанова фактически лежит в основании позднейшей традиции писательских обращений о помощи, по форме и сути являющих собой традиционное прошение о милостыне, с прямым упоминанием о ней и/или о практике нищенствования, — в первую очередь я имею в виду письма различным адресатам ссыльных Н.А. Клюева (из Колпашева и Томска; 1934–1937) и О.Э. Мандельштама (из Воронежа; 1937).
Из последних писем В.В. Розанова / Публ. Глеба Морева // Русская мысль (Париж). Литературное приложение № 10. 1990. 6 июля. С. IX.
Декреты Советской власти. Т. 1. М., 1957. С. 224–225.
Переписка В.В. Розанова и А.А. Измайлова (1918) / Публ. и комм. А.С. Александрова // Наше наследие. 2015. № 116. URL: http://www.nasledie-rus.ru/podshivka/11607.php
См.: В.В. Розанов. Письма 1917–1919 годов / Публ. и комм. Евг. Ивановой и Т. Померанской // Литературная учеба. 1990. № 1.
Ср., например, в письме прервавшего отношения с Розановым в 1913 году М.О. Гершензона от 16 ноября 1918 года: «Ваше обращение к читателям дошло мне до сердца. Я сам — один из них, но я сам теперь в нужде; ведь печатать негде» (Новый мир. 1991. № 3. С. 241; публ. В. Проскуриной).
Цит. по комм. В.Г. Сукача к указ. изд.: с. 682.
Наше наследие. 2015. № 116. URL: http://www.nasledie-rus.ru/podshivka/11606.php
Блок Александр. Записные книжки. М., 1965. С. 436.
Белый Андрей. Автобиографические своды. М., 2016. (Лит. наследство. Т. 105.) С. 445.
Записки мечтателей. 1919. № 1. С. 11.
Мандельштам О. Полн. собр. соч. М., 2011. Т. 3. С. 100 (впервые: Красная новь. 1923. № 5).
Ср.: «Но в данном мне миге сознания знаю отчетливо я, что кипенье “утопий” во мне не есть творчество в новой стихии действительности, а барахтанье старых замашек» (Записки мечтателей. 1921. № 2-3. С. 118; курсив мой. — Г.М.).
Эйхенбаум справедливо отмечает зависимость блоковской речи 1921 года от беловского предисловия 1919 года к эпопее «Я». Выделенные им курсивом ключевые концепты «миг сознания и возмездия» отсылают одновременно к двум топосам — беловскому («Дневник писателя») и блоковскому (поэма «Возмездие», очерк «Русские денди», впервые появившийся в первом выпуске «Записок мечтателей» в 1919 году, и предсмертная речь «О назначении поэта»).
Книжный угол. 1921. № 7. С. 17.
Записки мечтателей. 1921. № 2-3. С. 127.
Ср. отзыв М. Кузмина, отмечавшего также желание автора дойти до «последнего совлечения» (Кузмин М. Условности. Пг., 1923. С. 155; курсив мой. — Г.М.).
Записки мечтателей. 1921. № 2-3. С. 120–121.
Розанов В.В. Апокалипсис нашего времени. М., 2000. С. 65–66. В.Г. Сукач в комментариях к своему изданию Розанова 1990 года, приводя фрагмент этого текста, датирует его 18 февраля 1918 года (указ. изд., с. 784).
Книжный угол. 1921. № 7. С. 15. Через шесть лет та же тема подается О. Мандельштамом в инскрипте М. Зенкевичу на «Шуме времени» (Л., 1925) уже безо всякого публицистического нажима, как социокультурная данность: «Дорогому Михаилу Зенкевичу эту никчемную и ненужную книжку. О. Мандельштам. 2/V/1927. Москва» (Гослитмузей, Москва).
Там же. С. 30.
Чудакова М.О. Литература советского прошлого. С. 435.

Автор
Глеб Морев
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе