Братское чувство

Прежде чем горячо рекомендовать читателю повесть Александра Кузьменкова «Группа продленного дня», скромно названную рассказом и помещенную в журнальном варианте на страницах «Нового берега», я хотел бы объяснить по крайней мере самому себе, почему этот день оказался продленным; иными словами, почему мы все вдруг опять внезапно вляпались в девяностые.

Доказательств этому полно, а главное — хватало их и пять, и семь лет назад, но тогда они так не воспринимались. Тогда было ощущение, что распад кончился, и хотя отдельные техногенные катастрофы не удавалось замолчать, а Чечня была замирена далеко не сразу, – возникали необоснованные надежды. Не у всех, разумеется, но далеко не только у поклонников Сталина. Либералы уже не казались монопольными правообладателями конечной истины; постмодернизм утратил блеск и продемонстрировал нищету; нищета как таковая пока никуда не девалась, но перестала казаться нормальным и окончательным состоянием большинства россиян. Короче, старт путинского правления ознаменовался поначалу не угасанием, а даже оживлением общественной жизни. Очень скоро оказалось, что эмигранты, как всегда, правы и что оптимизм в российских условиях не просто смешон, а прямо опасен для репутации. От того, что равноудалили олигархов, не прибавилось законности и справедливости; от того, что отняли у либералов влиятельный телеканал, не прибавилось плюрализма и свободы; от того, что плохим стало хуже, хороших не стало больше.

Словом, ко второму путинскому сроку мы подошли, сильно деградировав интеллектуально; плохое победилось худшим, цинизм в обществе значительно превзошел аналогичные показатели времен застоя, а ни одна из проблем девяностых годов так и не была решена. Стоило случиться кризису, чтобы это сделалось очевидным и поперло со всех страниц; больше того, теперь и новостные сводки уже явственно отсылают к девяностым. При этом, как ни странно, они не сильно отличаются от сводок времен гламурного бума или раннего путинизма: те же убийства высших чиновников (ибо больше с ними ничего сделать нельзя — ротация отсутствует), те же кавказские разборки на Кавказе и в Москве, те же техногенные форсмажоры. Но тогда это казалось досадными частностями на фоне ослепительных перспектив, а теперь — метафорой развала и безысходности.

Примерно, как в солнечную погоду ссора с любимой воспринимается как досадная частность, а в пасмурную — как еще один признак конца света.

В России сейчас пасмурная погода, и при этом беспощадном сумеречном свете особенно ясно, что ни из каких девяностых годов мы так и не выбрались, что деградация продолжается, что наследство проедается, новое не создается, а старое помаленьку рушится; что ни одна территориальная и национальная проблема не решена, что власть бессильна, население ничем не мотивировано и здорово развращено, единственным уверенным хозяином страны является криминал, а за границей мы давно никому неинтересны. Иными словами, позолота сотрется — свиная кожа остается.

И в этот момент вполне закономерно явление Кузьменкова, писателя из г. Братска, широкому российскому читателю: только что его книга «День облачный» стараниями Сергея Юрьенена вышла по-русски в США, а в журналах стали появляться новые рассказы и повести — по пять в год. Прозу Кузьменкова Юрьенен определил как «своевременную» – Ленин все-таки был крупным литературным критиком, не знаю уж, каким экономистом, а в реалистической литературе понимал, и назвать книгу «своевременной» – значит похвалить ее веско и уважительно.

Кузьменков, по идее, работал уже и в восьмидесятых, и в девяностых, но в девяностых было не до него. Русская литература тогда, надо признать, растерялась перед рехнувшейся реальностью: попытки осмысления происходящего по горячим следам предпринимались, конечно (тут, по-моему, больше других преуспел Александр Мелихов с «Горбатыми атлантами», «Романом с простатитом» и дилогией «Нам целый мир чужбина»), но в исторический контекст девяностые начинают вписываться только сейчас, и тут лучше других сработал Юзефович в «Журавлях и карликах», объективных и очень смешных. Фантастика — прежде всего Пелевин, Лукин, потом Лукьяненко – отреагировала оперативней, поскольку и вещи творились фантастические; реализм же был почти сплошь почвенного, страдательно-рыдательного толка, все о том, как снасильничали Русь чикагские мальчики и кавказские торговцы.

Чтобы писать хорошую реалистическую прозу про сейчас, надо внятно понимать, где мы находимся, не зависеть ни от квазилиберальных, ни от квазипатриотических гипнозов: и у Кузьменкова все эти условия соблюдены. Он понимает, что мы живем на руинах. Он пишет густо, плотно, увлекательно, хоть и не без клише (штампы у него только на фабульном уровне — в языке они отсутствуют совершенно). Его рассказы и повести опубликованы в красноярском журнале «День и ночь», кое-что в «Волге», начало романа «Бахмутовские хроники» – в том же «Новом береге». Лет ему 47. Он сменил много разных профессий — от металлурга до журналиста — и сосредоточился сейчас на писании; прокорм ему дает подсобное хозяйство. Книги по-русски у него до сих пор нет. Надеюсь, что «АСТ», «Прозаик» или кто-нибудь еще, специализирующийся на отечественной прозе, скоро исправит это положение.

Прежние публикации Кузьменкова тоже бывали хороши — скажем, рассказ «Вакидзаси» в «Волге» или «Эксгумация» там же, с вкраплениями хороших стихов вдобавок; настораживало то, что замах был сильней удара, завязка интересней развязки. Мне приходилось уже писать о том, что главная проблема большинства современных авторов — умение выдумать сюжет и неумение его рассказать. Сочинить фабульную схему, «структурку», как ласково называет ее А.К.Жолковский, – само по себе и увлекательно, и почетно; проблема в том, чтобы нарастить мясо на этот скелет, потому что мяса в сегодняшней реальности мало, и оно гнилое. У большинства героев нет профессии, действуют они вне пейзажа, говорят цитатами.

У Кузьменкова проблема прямо противоположная: жизнь он знает и чувствует, хотя, может, и хотел бы знать поменьше, но в Сибири к его услугам замечательная фактура, на советский лагерный ад накладывается постсоветское разложение, и оказывается, что есть вещи и похуже: «Но что ужаснее злодея? — его непогребенный труп», пардон за автоцитату. Этот мир у Кузьменкова дан подробно, наглядно, так, что пахнет, и что вдвойне ценно, он вызывает у автора не только омерзение, но и сострадание, в котором, правда, много здоровой злобы: что ты разлегся?! встань, вознегодуй, устыдись, соберись, сделай что-нибудь! Vivos voco — это к Кузьменкову приложимо полностью, и сама проза его, живая и энергичная, в меру сил противостоит распаду. Лишних слов нет, «ни грамма жира», как сказал Лимонов о Капоте: все по делу. Проблема была с сюжетами: тот же «Вакидзаси», отлично написанный, – очередная вариация на тему власти оружия над человеком, это уже у Борхеса в рассказе про два ножа, доигрывающих ссору хозяев, выглядело хрестоматийно. «Эксгумация» – история о том, как современный журналист раскапывает биографию и наследие полузабытого гения, восходит к череде предшественников, вплоть до «Сундучка Милашевича» Харитонова, и мало что к этой череде добавляет.

Оценить соотношение авторского вымысла и фактуры текста в прозе Кузьменкова может любой, кто прочтет, допустим, такой фрагмент из «Группы продленного дня» – простите за длинную выписку, но цитата в самом деле наглядна.

«Она съежилась в углу, и на нее тяжелой поступью оккупантов пошли лопухи, ими заросла вся Пролетарская, и небо над ней заросло заводским дымом, и у калитки виновато сутулый папка с пакетиком «M&M’s» в руках: Люба, я дочу повидать, и осатанелая мамкина ярость: чё, похмелиться нечем? я еще и на тебя мантулить должна? щас Мухтарку спущу, – и Ленка Дерябина, три года за одной партой: чё, блин, родаки имя тебе стремное какое-то придумали? будешь Барби, так прикольнее, – и англичанка, кошка драная: сядь, Баженова, два! для тебя и русский язык не родной, и мамкино, по пять раз на дню, брюзгливое раздражение: Варька, чё расселась-то? кто огурцы поливать будет? и тетка Вера, медсестра в гинекологии: ой, Люба, следи за девкой, а то греха не оберешься, и конец фразы тонет в невнятном шепоте обеих, и Дерябина, семь лет за одной партой: мы не рокеры, не панки, мы подружки-лесбиянки! – и музыка из распахнутой дверцы белого «Форда»: водочку льем, водочку пьем, и насмешливый голос поверх музыки: эй, малaя, да ты, черненькая, ты… как откликаешься? хошь, покатаю? и Дерябина, восемь лет за одной партой: ну, Баженова, ты даешь! это же Кот, под ним вся Пырловка и Низы, а она стоит дура дурой, язык проглотила, и назавтра в классе: короче, мы такие, все из себя, рассекаем, а тут Кот тормозит, прикинь! и неделю спустя снова белый «Форд», и переломленный боксерский нос, и улыбка во всю распахнутую дверцу: чё, малaя, по ходу, надумала? да не бэ, держись вертикально, жить будешь нормально: мне по сто тридцать первой чалиться беспонтово, не по положению, и дискотека в ДК «Металлург», и шепот за спиной: девки, хорэ на нее наезжать, нас в асфальт только так закатают, – и полгода спустя скомканные простыни и скомканная усмешка: чё динамила-то, с понтом, девочка, могла и сразу сказать, и краткие, злобные всхлипы в ответ: сука ты, Ко-от, мне же так больно было-о, и две цепочки, одна с козерогом, другая с крестиком, заныкать подальше, чтоб мамка не видала, но медосмотр, и лекарская тайнопись в карточке: Р3 А3 Ма4 Ме10, и палево, тетка Вера вложила от и до, и мамкино гадливое недоумение: ишь, тихушница! молодая, значит, да ранняя? ну-ну… а в подоле принесешь, убью, и так страм один от людей, – и растрепанный «Cosmo» под партой: Ленка, секи, платье классное, живут же люди! и школа моделей в ДК: Баженова, это по-твоему шаг? это в лучшем случае строевой, а не модельный!»

Это была только треть огромного абзаца, сплошь состоящего из подобных цитат, обрывков чужой речи и знаков эпохи. Все по отдельности вроде бы и штамп, все вместе складывается в узнаваемую, плотную и живую картину благодаря нескольким уколам безошибочной точности, заметим также и мастерски проведенное двуголосие — поскольку за голосом Варвары-Барби слышится и авторский, не в ее же дурную голову забрели слова «гадливое недоумение» и «улыбка во всю распахнутую дверцу». И так же, как эти два голоса, соседствуют в этом тексте — на всем его протяжении — брезгливость, омерзение, сострадание и любование, чего там, этого не спрячешь. Любуется он не только своей пустоголовой красавицей «с сиськами здоровше станка», но и всей этой густой, соблазнительной для летописца натурой: есть где разгуляться перу. Мозгов нет, а страстей полно. Герои в кузьменковской прозе умных разговоров не ведут, но интуитивно с великолепной точностью ставят диагнозы себе и окружающим: «Задним числом он понял, почему обосновался на заводе. По обе стороны ограды обитала смерть, но среди мерзлых гнилушек и кирпичного крошева она была тождественна самой себе: не утруждала себя ужимками и притворством на потребу живым и пренебрегала косметикой и эвфемизмами». На мертвом заводе это действительно очевидней — большинство живет среди эвфемизмов, а вот главный, по сути, герой повести, бомж, потерявший жену и квартиру (квартиру пришлось отдать банку в залог — не на что было лечить смертельно больную Ольгу), уже понимает, что никакие эвфемизмы не спасут. «Страшно впасть в руки Бога живого, вспомнил он и подумал: объятия мертвого Бога страшнее. Но, сдается, мы и с ними свыклись».

В пересказе это выглядит невыносимой чернухой, гуще, чем у Петрушевской, у которой по этой части тоже перебор, но разве все это, о чем рассказывает Кузьменков, авторский вымысел? Не бывает этого? Не происходило такого на наших глазах? Чаще всего вмешивается спасительная рука, дружеская, а иногда и прямо Божья, – но мало ли случаев, когда она опаздывала? Никогда не бывает так плохо и так хорошо, как думаешь, эту пословицу любит повторять писатель не менее зоркий, но более милосердный, Валерий Попов; но разве и у позднего Попова — скажем, в «Нарисуем», нет безвыходности?

Чернуха раздражает у тех, кто на ней пиарится — вот, мол, я и это знаю! – либо у тех, кто ее эстетизирует; но у тех, кого она по-настоящему мучает, никогда. Больше того: можно морщиться от тех же ситуаций и реалий в изложении, допустим, «Новой драмы» или «Театра. Doc”, где все очень уж шаблонно, но у Кузьменкова сама изобразительная сила такова, что о чудовищных подробностях забываешь: отвлекаешься на то, как сделано. И как раз глава о том, как бомж дошел до жизни такой, — в повести она шестая, — сделана сильней прочих: тут даже не думаешь о степени достоверности. Думаешь о том, как экономно, сильно и точно описывается жизнь, в которой не за что зацепиться, когда сползаешь в топь. Это ощущение полной заброшенности, отсутствия даже того сурового Бога, на которого походила прежняя власть, доминирует у Кузьменкова, и пишет он его с редкостной убедительностью. Что это был за Бог — можно судить по его же «Дурдому», но заброшенный завод хуже того дурдома. Кстати, к сильным сторонам позднего Кузьменкова — сужу по началу «Бахмутских хроник» и последней повести, относится и то, что традиционные сюжеты ему наконец надоели: он научился увлекательно выстраивать свои.

В «Группе продленного дня» раздвоенная концовка (непонятно, кто умер) работает на общий пафос: «Все умерли». И никакого другого финала, ежели вдуматься, там быть не могло.

У Кузьменкова случаются стилистические рулады и фиоритуры, не идущие к делу, избыточности, даже и красивости, без которых легко обойтись, но это, как ни странно, тоже ему в плюс: проза получается живой. Что стилистически безупречно — то мертво, а Кузьменков никак не желает мириться с мертвечиной. Он принадлежит к тому самому поколению 1962 г.р., которое оказалось вчистую списано прежде, чем успело реализоваться. Пелевин, кстати, его сверстник. Всегда ощущалось подспудно, что у Пелевина должен быть двойник-реалист — кто-то из ровесников, кто с той же беспощадностью увидит не только голый скелет нашего нового мира, но и его плоть. Теперь у нас есть Кузьменков. На самом деле он есть у нас давно, но заметили его недавно. Это, конечно, неутешительный факт — видимо, в стране стало так плохо, что это наконец дошло до массового читателя; во всяком случае, сегодня мироощущение большинства совпадает с кузьменковским. Но это мироощущение все-таки лучше сладкой слепоты, сонного причмокиванья на краю бездны. За кузьменковской чернотой видна надежда — последняя, но тем более сильная. Кроме таких, как он, надеяться почти не на кого.

Очень символично, что он из Братска. Многие сегодня, как я, прочтут эту прозу именно с братским чувством.

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе