Армия как богадельня

Сто лет русской литературы. 1905-й, «Поединок» Александра Куприна

Лев Толстой, любивший Куприна, кажется, больше всех «младших» (а младшими для него были все), говорил: «Ну какая у Куприна философия? Он просто офицер». Ничего уничижительного в таком определении не было: для Толстого офицер — это хорошо. 

Он сам, между прочим, флигель-адъютант и кавалер ордена св. Анны за храбрость. Офицер — это храбрость, кодекс чести, страсть к воинским упражнениям вроде рубки и верховой езды — Саша Черный свидетельствует, что посадку Куприна-всадника хвалили и в десятые годы, когда он постарел и отяжелел. Толстой любил Куприна почти отечески, не возмущаясь ни стертым газетным языком его ранних рассказов, так раздражавших Бунина, ни штампованными и примитивными портретами, за которые его мягко упрекал Чехов, — ему нравилось острое чувство жизни, страсть, фабульная динамика, все, что он ценил в литературе, не особенно отвлекаясь на красоты формы. Он сам писал густо, и ему нравилось острое обоняние Куприна, его чуткость к цвету, погоде, жесту, щедрый солнечный свет, заливающий страницы его прозы; ценил он его и за художническое наслаждение — первый признак удачи, — с которым Куприн описывает хоть странствующего пьяного трагика, хоть актера, хоть проститутку (в последнем случае, прочитав первую часть «Ямы», он это наслаждение находил даже избыточным: «видя, что, описывая гадость, он наслаждается, и от человека со вкусом этого скрыть нельзя»). И «Поединок» ему нравился — не просто за описание армейского быта, точного и почти неизменного с тех самых севастопольских времен, но за непосредственность и человечность. Куприн вообще прежде всего человечен, не только в высоком, но и в самом обывательском смысле слова: чуть ли не единственный из крупных авторов начала века, он никакой сверхчеловечности не ищет и демонизмом не увлекается. Его идеал — профессионал, делающий свое дело с тем же наслаждением, с каким сам Куприн пишет. Он любуется Бек-Агамаловым, когда тот рубит глиняную куклу, и полковником Шульговичем, который все-таки не зверь и послужил Отечеству, и даже, страшно сказать, соблазнительницей Шурочкой, — так у нее ловко все это получается! Назанский — и тот спивается так самоубийственно и страстно, что хочется к нему присоединиться, а уж когда он философствует — эта философия, плоская и заурядная, так оправдана его самоубийственным пьяным блаженством, что мы и ее прощаем. Но в том-то и состоит главная трагедия всех героев «Поединка», что заняты все не своим делом, что служат из-под палки, не понимая смысла службы; что солдат мучают муштрой и колотят почем зря, а офицеры пьют со скуки, явственно чувствуя бессмысленность каждого дня. И в советской армии «Поединок» изымали из многих армейских библиотек — знаю по рассказам не одного приятеля. В нашей он был. И в долгих ночных нарядах по КПП я его перечитывал, поражаясь тому, насколько же ничего опять не изменилось.

Александр Куприн

Куприн закончил эту вещь зрелым писателем, как-никак 37 лет, хотя первые подступы и наброски к ней — ранние армейские рассказы — сочинялись за четыре года до этого, и настрой, общий тон «Поединка» в них уже есть. Куприн ведь не только мастер солнечных пейзажей и невинных наслаждений вроде ловли кефали — он гениально описывает ту невыносимо грустную, безвыходную скуку, какая бывает по вечерам в казарме, в богадельне, вообще в любом казенном доме, хоть бы и в доме призрения, где доживают престарелые актеры. Но в ранних вещах нет Ромашова, а в «Поединке» Куприн нашел наконец своего героя. Ведь герой сентиментального, нежного Куприна, который и сам воспитывался в богадельне (там мать работала, там его ласкали и подкармливали несчастные одинокие старухи), — никак не дэмонический красавец и не победитель; протагонист Куприна, истинное его второе я, — Желтков из «Гранатового браслета», кадет Буланин из «Кадетов», поручик Ромашов с его детской графоманией, романтической влюбленностью и не находящей выхода силой. Ромашов страшно одинок и неприкаян, говорить ему не с кем, полковые романы надоели, в избиении солдат он не находит ни малейшей радости, а любовь его Шурочка толкает его на смерть с тем изумительным цинизмом, который вдруг откуда-то берется у самых прелестных существ в критические моменты, и сами они потом не могут ничего объяснить. Инстинкт жизни — той самой жизни, которая больше всего интересует, притягивает, гипнотизирует Куприна. А уж раз мы так любим жизнь — «О, как она прекрасна!» — стонет Назанский, — мы должны принимать ее в любых проявлениях, в том числе и в самых грязных. Все это та же слепая, неукротимая витальность. И Шурочка, встав с постели Ромашова, которого она, по сути, обрекла на гибель, — оставляет на простынях прелестный запах молодого тела, и этим запахом дышит Ромашов в свою последнюю ночь, все понимая и на все согласившись. Это жизнь. И Куприн признает ее право быть — просто любимые его герои любуются ею вчуже, при любых своих успехах оставаясь внутри все теми же Буланиными.

УЛЕТЯТ ВСЕ ЛАСТОЧКИ, ВСЕ ЦВЕТЫ ЗАВЯНУТ, РОЗОВЫЕ ДЕВУШКИ СОСТАРЯТСЯ, УМРУТ.

А истинную славу «Поединку» обеспечила, конечно, не пресловутая философия, не «жизненное ясновидение» Куприна (Мережковский), а именно вечно узнаваемая картина армейской жизни, казарменного быта, офицерской тупой ненависти к себе, солдатне и начальству. Не сказать, чтобы Куприн был пацифистом — в четырнадцатом он немедленно устремился на войну, хоть и осознал очень скоро, что к боевым действиям уже не годен. Он и тут любил бы профессионалов, если бы видел их (видит — единичных, ничего не решающих); а главное — он видит, что эта армия успешней всего воюет сама с собой. Угнетать своих — это да, пожалуйста. А если придется воевать с чужими — вся эта муштра, солдафонство, тысячи ненужных и мучительных уставных тупостей вылезут немедленно, и придется долго и мучительно учиться настоящей войне. Как это потом и случилось, увы. Куприн начал «Поединок» еще до японской катастрофы, а революция пятого года — на самом деле, конечно, никакая не революция, а двухлетняя череда демонстраций и стачек, — подтвердила его прогноз: рушится все. Нельзя воевать, не зная, за что воюешь; нельзя уберечь страну, в которой Ромашовы составляют ничтожное меньшинство, а решают все Николаевы. Строго говоря, название «Поединка» — прозрачное и даже лобовое; нет сомнений, что Ромашов в этом поединке обречен, и вспомнит о нем только умученный солдат Хлебников.

Вот этот эпизод — где плачут, обнявшись, два живых и несчастных человеческих существа — действует, думаю, не слабей, чем плач Ахилла и Приама в «Илиаде»: остров живого чувства среди тотальной бесчеловечности — это всегда действует убийственно, потому что кто же из нас не знал этого дикого ощущения, названного у Хайдеггера «вдвинутостью в ничто»? Кто из нас не чувствовал себя бесконечно потерянным, брошенным навеки — точно автор отвернулся? Кто не помнит, как стонет единственная живая душа в мире, где ей не с кем перекинуться словом? Вот это — мир Куприна, подлинная его суть, подкладка, на которой все держится; мир «Святой лжи», мир «На покое». Это невыносимое чувство так знакомо любому солдату, читающему «Поединок», что за одно это совпадение он благодарит Куприна больше, чем за всю убийственную точность в описаниях уставных занятий. «Знамя есть священная херугва...», маршировка, бесконечная и бессмысленная уборка — но за ними и под ними стон живой души, вброшенной в мир, одинокой, обреченной. «Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?» — но армия, в сущности, и есть мир богооставленности, только сказать об этом вслух считается непатриотичным.

Место Куприна в русской литературе как будто и прочно, и почетно, и сравнимо с местом Андреева — которого ценят несоразмерно мало, а все-таки признают классиком; обида в том, что всю жизнь Куприн проходил с клеймом беллетриста — как и его друг, великий изобретатель сюжетов и метафор Александр Грин. Оба способны вернуть меланхолику или ипохондрику позабытую радость бытия, оба могут погрузить самого жизнерадостного сангвиника в слезливую печаль, а то и в ужас, — но как-то их привычно числят во втором ряду. Вот я признаюсь сейчас в вещи неприличной, а неряшливая, с повторами и штампами, проза Куприна мне дороже бунинской, хотя и у Бунина есть вещи, над которыми впору заплакать, «Красавица», скажем. Но у Бунина их — единицы, все сухой кистью, с искренним презрением к влаге, словообилию, сантиментам. А Куприн напишет «Королевский парк» — глупую вроде бы идиллию про старых глупых королей, тоже свезенных в богадельню (не отпускал его этот опыт!), — дойдешь до слов «Я умею клеить прелестные коробочки из цветного картона!» — и все, каждый раз слезы, в особенности с похмелья. Состояние похмелья Куприну было знакомо не понаслышке, и он, вероятно, для того и пил, чтобы чаще испытывать и точнее описывать это состояние полной нравственной разбитости, глубокого покаяния и готовности разрыдаться над любой шарманочной жалобой.

Конечно, был и «Гамбринус» с его бессмертным искусством, с глиняной свистулькой, заменившей скрипку (и может статься, тут автопортрет — не Сашка, конечно, а свистулька, простой глиняный инструмент, заменивший собой что-то высокое, прекрасное, безвозвратно утраченное. Наверное, так видел Куприн собственный писательский дар, относительно которого у него вряд ли были иллюзии). Но ведь искусство — выход не для всех. Ромашову, например, талант вроде бы и дан — но развиться ему не суждено, и шанс, честно говоря, невелик (по первым сочинениям Куприна тоже трудно угадать будущего мастера). Да и многих ли спасает искусство? Жизнь — поединок с предрешенным финалом, победителей тут нету. Может быть, за это чувство и любим мы Куприна — он нас не утешает и себе не врет. «Улетят все ласточки, все цветы завянут, розовые девушки состарятся, умрут», — это из его стихотворения, писанного уже в зрелые года и трогательно беспомощного, как рассказ Ромашова «Последний роковой дебют».

Жизнь — богадельня с добрыми несчастными старухами. Армия — богадельня для злых и несчастных солдат. Богадельня, Божье дело.

Дмитрий Быков

Русская жизнь

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе