Сейчас революционной ситуации нет.
Но если мы посмотрим на русскую историю, то поймем, что в России никогда не бывает ярко выраженной революционной ситуации, пока не случается революция.
Александр Архангельский
Нет и нет ситуации, и вдруг – раз, не завезли хлеб, и в 3 дня исчезает империя! В 1991 году был Советский Союз, 3 дня – и нет Советского Союза.
– На прошлой неделе в передаче «Тем временем» обсуждали 100-летие революции. Кто-то пророчит ее повторение, кто-то просто молчит, не зная, как на эту тему говорить. Каким будет осмысление событий 1917 года?
– Нет, такого осмысления у нас не будет. Да, есть форматы, в которых уже сегодня идет обсуждение 1917 года и делается это довольно хорошо: проект «1917» или курс «Революция 1917 года», который появился в образовательном проекте «Арзамас», его подготовил историк Борис Колоницкий, и много чего еще.
Но осмысления – в том плане, как это было в послевоенной Германии – его не будет. Не будет, потому что мы давно живем в мире тактическом, и тактика такова, что такие крупные юбилеи, как 1917 год, каждый раз используются для того, чтобы рентгеновски подсветить фрагмент сегодняшней политики. Не более того.
Пять лет назад было 95-летие революции. Как это отмечалось официально? Официально было предупреждение об опасности любой революции – февральская она или октябрьская, потому что Майдан маячил на горизонте.
Про сам Майдан разговор отдельный, но это и тогда была натужная ассоциация, никакого революционного настроя в России и пять лет назад не было. Что было? С моей точки зрения, был последний в нашей истории лоялистский протест, я сейчас не обсуждаю, хорошо это или плохо, просто это было так.
Революция – это когда люди хотят смести существующий строй, либо миропорядок. Революции бывают глобальные, как русская в 1917 году, когда смели все, а восстановили в худшем виде то, что было: самодержавие – в форме политбюро, крепостное право – в форме колхозов, то есть восстановили даже вроде бы то, что уже преодолели в эпоху империи!
Революции бывают фрагментарными, смешными по форме, но очень важными по последствиям, как протесты 1968 года в Европе: вроде ничего не изменилось, те же политические институты остались, но изменились отношения между людьми.
Сейчас революционной ситуации нет. Ни той, ни другой. Но если мы посмотрим на русскую историю, то поймем, что в России никогда не бывает ярко выраженной революционной ситуации, пока не случается революция.
Нет и нет ситуации, и вдруг – раз, не завезли хлеб, и в 3 дня исчезает империя! В 1991 году был Советский Союз, 3 дня – и нет Советского Союза. Понятно, что юридически процесс длится гораздо дольше, но по факту – 3 дня, и его нет.
– Но ведь брожения были задолго до 1917 года, например, считается, что в 70-е годы XIX века Достоевский писал «Бесов», именно предчувствуя грядущие события…
– Давайте разберемся: когда были брожения, а когда – революция?
В кино, на телевидении есть такое понятие: «прямая склейка» – когда соединяют эпизоды встык, без перехода. Так мы относимся к предшествующей истории. Достоевский писал об одной эпохе, революция случилась в другую. Через 45 лет!!! Долгий, подчас вялотекущий революционный процесс, конечно, был.
Разумеется, 1905 год, с моей точки зрения, это революция, а не просто волнения – и если революция может кончиться идеально, то это случилось в 1905 году: был найден единственно возможный выход из революционной ситуации – октябрьский манифест. Это было началом поэтапного ухода от самодержавия. И безопасного отказа от абсолютной монархии.
На определенном этапе монархия – живое явление, а в определенный момент становится мертвым – нет ни одного политического строя, который был бы вечен, нет и быть не может. Все меняется, и монархия отжила свое. В общем, все – и власти, и низы – это почувствовали.
А следующий вопрос: почему случился 17-й год? Мне кажется, что корень – в 1914-м, а не в 1917-м: роковыми последствиями обернулось вступление в эту мировую войну. А дальше – детали, дальше мы тонем в вопросах.
Вот 1917-й, вот 2017-й: как об этой дате будет говорить власть с обществом, а общество – с самим собой, я не знаю. Поскольку прямого ответа, четкой оценки нет, то будут вялые призывы к примирению всех со всеми, и такое легкое, ласковое забалтывание.
Памятники злодеям: не ставь, не сноси, не восстанавливай
– Есть ли опыт осмысления своей трагической истории в других странах, когда роль человека, политического режима, революционных событий – пересматривается, и это не заканчивается сносом памятников, например?
– Вообще я, конечно, против того, чтобы сносить памятники – их лучше не ставить. А если уж они стоят, то дальше с ними надо работать. Например, сейчас поставили памятник Ивану Грозному в Орле. Я против того, чтобы его сносили.
Следующий период истории, если мы до него доживем, будет заключаться не в том, что снесут памятник Грозному, а в том, что рядом с ним поставят тысячи маленьких фигурок убитых им людей, и все поменяет смысл. И с ленинскими памятниками, с памятником Дзержинскому можно так работать.
Три правила: не ставь, не сноси, не восстанавливай. Три «не»: злодеям – не ставь, старайся не сносить, если снес – не восстанавливай.
Что касается опыта других стран, Франция сумела проработать свою собственную историю так, как нам не удалось! И, кстати, там сохранены памятники разных исторических периодов. Там есть Дантон и есть Робеспьер, Дантон ведь тоже не ангел, но то, что делал Дантон, с точки зрения французов, терпимо, поэтому Дантон – положительный герой, а Робеспьер делал нетерпимые вещи, следовательно, он отрицателен.
Мы до сих пор не хотим признать, что Февральская революция могла стать, скорее, благом, если бы не упущенные шансы. Сегодня у нас все, кто имел отношение к революции – все мазаны одной краской. А это неправда.
При этом, заметьте, французы не говорят, что Дантон хороший, они говорят – приемлемый, и поэтому Дантону памятники ставят, а Робеспьеру – нет. И сколько французские коммунисты ни пытались «пробить», чтобы какую-нибудь площадь назвали именем Робеспьера, ничего не вышло. А Дантону – да, сплошь и рядом.
Есть памятники примирению – в Испании, это ведь тоже страна с очень тяжелой исторической судьбой. А что делать? Да, было, резали друг друга, потом пришел диктатор Франко, который сам же передал управление своему воспитаннику, будущему королю, и был период, когда сидевшие при Франко социалисты оказались в одном правительстве с сажавшими их франкистами.
Но примирение со своей историей – это не просто равнодушие, понимаете? У нас часто под примирением понимают равнодушие: давайте все забудем, ничего не было. А тут другое: давайте договоримся, что в Испании должно быть другое будущее.
– Договоримся, что такого не должно повториться, другими словами? Пусть прошлое останется прошлым?
– Прошлое, такое, каким оно было, не должно повториться – давайте говорить о будущем. Ради будущего мы готовы забыть о прошлом, именно ради будущего.
Есть разные модели. Например, послевоенная Франция, в лице де Голля, подарила нации такой красивый исторический миф: любой француз, который не был коллаборационистом, фактически участвовал в Сопротивлении. Что не всегда соответствует истине, но для Франции это важно.
Был немецкий опыт, довольно страшный… У нас часто говорят, что политика покаяния немцев началась под давлением американцев. Да, конечно, американцы сыграли огромную роль в том, чтобы она началась, но ключевую роль сыграл Аденауэр, первый канцлер ФРГ, ключевую роль сыграли немецкие интеллектуалы. Хайдеггера в правах поразили не американцы, а Ясперс, и это надо учитывать. И политика покаяния стала массовой, когда уже не было американской оккупации – конец 50-х – 60-е годы.
Переосмысление истории – это тоже моральные травмы, тяжелейшие, для человека отдельно и для страны в целом. Но работа с исторической памятью и не может быть мягкой, ласковой и добродушной, нет, она тяжелая! Вот, я боюсь, что мы этот момент пропустили…
«Сталина на вас нет!» – о чем это?
– Сегодня смотрят назад с ностальгией – как хорошо было при Советском Союзе. «Левада-центр» недавно провел опрос, согласно которому популярность Сталина – высочайшая за последние 16 лет. Это ностальгия, или разочарование, или желание простых ответов на сложные вопросы?
– Здесь – опять прямая склейка, давайте разбираться. Мне кажется, мы не имеем с вами картины в целом. В каких возрастных группах проводилось это исследование? В каких группах образовательных? В каких группах религиозно-конфессиональных? Выяснится, что распределение очень неравномерное.
Есть огромные пласты общества, где эта тема вообще третьестепенна. Ну Сталин, ну не Сталин! А есть группы, где это роковая тема. Надо разбирать в каждом конкретном случае, что имеется в виду. Например, мне кажется, что очень большое количество людей, выступающих за Сталина, на самом деле выступают не за него, а против существующей жизни. «Сталина на вас нет!» – это их посыл. Я не беру сейчас немногочисленных убежденных коммунистов, которые верят в коммунистическую идею.
Я думаю, что произошла даже не атомизация общества, а атомизация групп. Есть мощная группа конфессионально-консервативных (про либерально-конфессиональных говорить не приходится, это меньшинство от меньшинства). Есть небольшая сплоченная либеральная интеллигентская группа в крупных городах. Есть «Россия укладов» – та Россия, которую исследовал некоторое время назад Симон Кордонский, это даже не Россия слоев и сословий, или классов, а Россия укладов.
Это значит, что жизнь людей в маленьких городах, прежде всего экономическая, мало зависит от принятия государственных решений, от устройства российского бизнеса, от взяток, которые дают в больших городах. Это исследование очень многое объясняет и, кстати, объясняет, почему революции в обозримом будущем не будет, если не случится ничего катастрофического. А именно потому, что огромные пласты населения живут вообще в другом измерении! Это не противопоставление «Москва – страна», это просто страна в стране. Опрос, о котором вы говорите, показывает настроение в каких-то группах, территориальных отсеках, но не по всей стране в целом.
Есть единство в сочувствии действующей власти, в неприязни к западному миру. Но опять же, правильно ли мы задаем вопрос? Ведь если мы неправильно задали вопрос, то получаем заведомо неправильный ответ, который ничего не объясняет.
Я вспоминаю, что примерно те же 86 процентов, которые сегодня считают Америку врагом, в 1991 году считали Америку ближайшим другом. У меня есть нехорошее чувство, что это ровно те же самые 86 процентов – не в том смысле, что цифра та же, а что люди одни и те же! И мне иногда начинает казаться, что они отвечают на какой-то другой вопрос. Мы им задали неправильный, а они отвечают на свой.
– Что это за вопрос?
– «Вы хотите сами принимать решения и нести ответственность за свою жизнь, за своих близких, отвечать за свою судьбу?» – «Нет, – отвечают люди. – Я хочу быть, как большинство.
Если большинство сегодня ругает геев, то я буду против геев, если большинство завтра будет за гей-браки, я буду за гей-браки. Если сегодня большинство считает Америку врагом, я буду против Америки, если завтра выяснится, что большинство считает Америку другом, я буду считать так же».
Я бы людей за это не осуждал. У них нет опыта индивидуальной жизни, им никто его не предлагал, не объяснял, как это делается – ни школа, ни ежедневный жизненный опыт.
Исторический опыт транслируется поколениям
– А роль ментальности, по-вашему, здесь какова? Есть некий «культурный код», где была бы «записана», например, склонность присоединяться к большинству, коллективизм?
– Мне кажется, рассуждение о ментальности как о некоем наборе генетических культурных кодов – это какой-то атеизм, возведенный в религиозную степень. Мы не верим в Бога, мы не верим в то, что Бог поменяет историю. Получается, Бог сел, как ученый, написал генетические коды, каждому народу вшил их куда-то, «чипировал» нас, и мы – чипированные Богом народы. Но нет такого!
Есть исторический опыт, который копился долго, и он воспроизводится в семье, в разговорах, в поведенческих практиках и т.д. – в том, что экономисты называют неформальными институтами. Если у нас целый век, XX век, люди выживали только при условии: перехитри начальника, уклонись от прямого ответа, да не связывайся ты с этим государством и так далее, – разумеется, в семье будет транслироваться этот опыт.
Он будет преобразовываться, будет подаваться как индивидуальный совет: «Ты, деточка, послушай маму, мама-то знает», а на самом деле мама ничего не знает, она точно так же ссылается на опыт, который прошла бабушка, а бабушка – на опыт, который прошел прадедушка. Так транслируются традиции, в том числе, и отрицательные, традиция же – это просто то, что передается. Она бывает добрая, бывает злая, бывает губительная, бывает спасительная.
При этом ошибка либералов в том, что они не понимают, что этот опыт существует не как генетический, а как социальный: он долгий, и быстро выскочить за его пределы, даже если мы захотим, невозможно. Не считаться с историческим опытом нельзя, это то, что Александр Александрович Аузан называет колеей. Колея, наверное, есть, это то, что проложено долгим историческим опытом, но колея – это не то, что остается навсегда: из нее можно выскочить.
Удобнее, конечно, двигаться по накатанной, по привычке. Колея меняется, просто она меняется медленнее, чем хотелось бы. Нет ничего такого в мировой истории, что было бы навсегда, тем более в отдельной человеческой жизни. Может случиться так, что мы проживем нашу жизнь по накатанной, а может быть, мы из этой накатанной линии будем выбиты испытаниями, или наоборот, радостями.
Мы не учим правильным ответам
– Вы – один из авторов нового учебника по литературе для старшеклассников. Постарались ли вы заложить туда эту культуру оценки своего прошлого, культуру дискуссии?
– Мы пока не знаем судьбу этого учебника: он прошел все экспертизы, но мы не знаем, будет ли в этом году обнародован новый федеральный перечень – комиссия продолжает работу.
Мы, по крайней мере, не учим правильным ответам – это первый шаг к этому. В литературе, слава Богу, не бывает правильных ответов: не бывает так, что кто-то раз и навсегда сформулировал, о чем книга, и никто другой не смог бы это оспорить.
Бывают обоснования, защита своей читательской позиции, есть литературоведческие методы, с помощью которых ее можно обосновывать. Поэтому, с одной стороны, да, но с другой стороны, литература тут не всесильна. Если бы моя воля была, то, конечно, я бы вел школьное обществоведение в форме дискуссии.
Однако этого в ближайшее время не будет, так что обществоведение тоже рассматривается как форма идеологического воспитания. В то время как это форма гражданского воспитания. Например, когда готовили историко-культурный стандарт, оказалось, что там 21 вопрос – спорный. Так это же отлично! Давайте в школьных учебниках излагать эти события с оценками разных историков, предлагать детям изучить вопрос и занять свою позицию.
– Однако у учителя неизбежно своя позиция – разве это не повлияет на учеников?
– Конечно, он имеет полное право в этом споре занимать свою позицию, но он не имеет права подавлять. Или учитель ведет к своей точке зрения, пользуясь тем, что он более опытный, но каков путь? Путь – только через изучение материала и умение дискутировать.
С какой стати соблюдать церковные установления?
– Насколько то, что сейчас происходит с Русской Церковью, с отношением к ней в обществе, на ваш взгляд, похоже на то, что было накануне 1917 года?
– Не знаю. С одной стороны, есть знаменитая блоковская запись: «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой. Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа…» Но, с другой стороны, все-таки епископат был образованный. С третьей, смутное брожение в церковной и околоцерковной среде нарастало.
Очень важная для меня книга – как минимум, в юности, сейчас – я боюсь немножко перечитывать – «Беседы преподобного Серафима Саровского с Мотовиловым». Она же все-таки в первый раз появилась у С.А.Нилуса во второй части «Великого в малом». А в первой части – «Протоколы сионских мудрецов»… Все со всем смешано.
– В Церкви какие-то вещи совершенно недвусмысленно называются злом: «Ни блудники, ни прелюбодеи, мужеложники, ни воры, ни пьяницы Царствия Божия не наследуют». Но когда эти критерии выносятся в общественное пространство, это всех раздражает, начинаются нападки на Церковь. Почему так?
– Для начала, чтобы разделить церковные правила, надо войти в Церковь. Вы приходите в храм не для того, чтобы правильно ставить свечки, по-православному одеваться или соблюдать посты. Вы все-таки приходите, потому что сердце ваше либо не на месте, либо оно загорелось. Вы приходите в церковь – ради любви, ради того, чтобы встретиться со Христом и такими же, как вы, которые к Нему идут.
Приходя, вы по доброй воле разделяете те ограничения, которые Церковь предлагает вам, как сделавшему свой выбор. Вы сделали выбор, после этого вам говорится: «Дорогой друг, хочешь быть с нами, у нас есть некоторые неудобства – не так удобно тебе будет жить, как без нас, зато ты будешь вместе с нами идти к Свету».
А тот, кто не пошел в Церковь, с какой стати должен соблюдать церковные установления? Мы, с точки зрения общества, одна из групп. Одна группа не может претендовать на то, чтобы все общество жило по ее законам. Но и когда общество начинает говорить Церкви, как ей внутри себя жить и существовать, тут, извините, ответ один: отказ.
В обществе есть атеисты, никаковерующие, вроде верующие, а в храме ни разу не бывавшие, иудеи, буддисты, мусульмане. Есть сектанты, есть даже поклонники макаронного монстра. Поэтому должен быть нейтралитет, чувство границы – я не пересекаю твою границу, ты не пересекаешь мою.
Александр Архангельский
– Все верно, но зачастую крестить детей приходят люди, которые воспринимают Таинство просто как платную услугу – они не собираются Православную Церковь слушать, жить христианской жизнью. Но во всех опросах такие родители назовут себя православными, как и большинство наших сограждан. На этом основании Церковь пытается научить православных, как быть теми, к кому они себя причисляют. Это, вроде, верная логика. Что не так?
– Даже в послепетровской Российской империи, которую трудно назвать примером того, как Церковь должна быть устроена (она была под государством, подавлена), так вот, даже там православным считался тот, кто хотя бы раз в год причащался. Разумеется – это мало, и даже совсем мало, но давайте хотя бы такое правило введем.
Ты хотя бы раз в год исповедовался? Допущен был до причастия? Хоть исповедь и причастие – это два разных таинства, но все-таки. Ты действительно искренне пережил подготовку к исповеди, священник засвидетельствовал, что ты по-настоящему раскаялся, во время этого разговора ты проживаешь что-то и хоть раз в год причащаешься? Тогда давай будем считать тебя православным. При таком подходе сколько православных останется? Немного. Я никого не сужу, да и сам скорее захожанин, но – немного!
Люди часто не знают, что же такое быть русским, и хватаются за ближайшее к этому, понятное. «Я православный – я русский».
Что значит быть русским? Уважать свою родную, национальную Церковь. Может ли Церковь быть национальной – это вопрос отдельный. Говоря «мы православные», люди не про то говорят нам. Но мы начинаем, ссылаясь на этих же людей и их слова, требовать общественных перемен. А это две разные темы!
В русском селе, если вы обращали внимание, двери всегда открывались вовнутрь, потому что, если дверь засыпает снег, ее вовне не откроешь. Двери у нас все-таки открывались вовнутрь, а не вовне… Поэтому, мне кажется, надо делать сейчас всё, чтобы люди в храм приходили, а не чтобы храм приходил в кинотеатр.
– Храм ли приходит в кинотеатр?
– Предположим, храм, мы делаем вид, что храм приходит. Но давайте лучше сделаем так, чтобы люди приходили в церковь, чтобы в церкви было не обязательно хорошо, ведь по-разному бывает – бывает и плохо, но так плохо, чтобы человек развивался. Он не обязательно должен уходить сияющим и радостным из храма!
Но ему не может быть там смертельно тяжело… Ему должно быть тяжело так, как бывает тяжело после напряженных физических упражнений: он чувствует, что тело меняется, растет, мышцы болят, ему больно, но эта боль – к радости, к росту. Так и здесь. Вместо этого мы занимаемся более легкими вещами.
Помните, был случай, когда священник вместе со своей паствой пошел громить корпоратив, потому что музыка мешала богослужению? Я его по-человечески понимаю – ведь действительно – шумно. Во-первых, это не люди, устроившие корпоратив, виноваты в этой ситуации, а муниципальные власти – тогда уже иди на муниципалитет, который позволяет устраивать шумные праздники и сдает в аренду помещение в парке.
Во-вторых, он все-таки прервал вечернюю службу. Из чего я делаю некоторый нехороший вывод: ему, видимо, просто скучно, ему скучно служить, он служит много лет. А тут, наконец-то, интересно, приключение!
Еще раз говорю, я бы его понял, если бы он пошел на муниципалитет, но он не пойдет на муниципалитет, потому что Патриарх заругает, а он пойдет туда, где честно арендующие помещение люди празднуют свой праздник, ни о чем не подозревая.
Это очень модельная история.
Если бы нам в Церкви было так интересно, что мы бы оттуда уходить не хотели, нам было бы не до фильма «Матильда», у нас просто не оставалось бы сил и желания на его обсуждение!
Какой фильм «Матильда», когда здесь – самое важное, самое главное?! А уж если выходить, то – нести этот свет миллионам.
У нас – огромное количество детей растут в проблемных семьях, в тяжелых обстоятельствах. Мы всё с ювенальной юстицией боремся, а вы пойдите просто в эти семьи, приберите, наполните холодильник, детей приласкайте, примирите родителей, чтобы ни одна социальная служба не могла у них никого отобрать! Давайте сделаем так, чтобы не было повода забирать. Это что, так тяжело?
Поэтому, еще раз говорю, нам должно быть хорошо в храме: если в нашей церковной жизни так много всего, то нам будет просто не до фильма «Матильда».
«Я не знаю, пришел бы я в Церковь сегодня»
– Скажите, а почему вы – в Церкви, что вам дорого в Церкви?
– Я могу сказать честно: если бы я не пришел в 1981 году в храм, я не знаю, сумел бы я пробиться сквозь внешние наслоения и прийти в сегодняшнюю церковь. Я тогда пришел, перепробовав, как положено, восточные всякие вещи, астрал и прочее… Это был поиск.
Мне было 19 лет, я не уходил ни от каких политических проблем, я был тогда достаточно аполитичен, но мне было в жизни, в этой физической жизни – тесно. Меня эта теснота мучила, я искал, куда из этой тесноты – не политической тесноты, не из идеологической тесноты – а просто из этой тесноты жизни куда уйти! И не то чтобы меня совсем не устраивали восточные эти книжки, которые я читал, но этого было… мало. От тесноты это все равно не освобождало.
Я пришел в Церковь не потому, что понял: вот, здесь канонически все правильно. Я просто пришел и увидел, что здесь всего – в разы больше и с избытком!
Как у Пастернака есть замечательная формула: «Ты больше, чем просят, даешь». И для меня – вопрос закрылся. Это первое.
Второе: конечно, тогда были священники старой школы, «битые», а, как известно, за одного битого двух небитых дают. Они были осторожными, с одной стороны, потому что знали, что с ними могут сделать, а с другой стороны, они были осторожными по-человечески, гораздо более деликатными, чем сейчас можно встретить. И в итоге я врос в Церковь.
Я не могу сказать, что живу глубокой церковной жизнью, но я в нее как-то врос, пусть у меня какой-то свой дальний уголок, пусть и на обочине, но меня оттуда уже не сковырнешь.
Но, честно, наблюдая за тем, что сейчас происходит, могу сказать: вопрос моего прихода в Церковь, если б это случилось сегодня, был бы гораздо больше вопросом везения – в какой-то храм пришел бы и остался, а в какой-то пришел и ушел бы навсегда.
Не могу сказать, что та церковь (как социальный институт), которая есть сейчас, была бы для меня родной, если бы я уже не врос в гораздо более глубокие пласты церковной жизни ранее. Там, где соки, где корни, где можно к главному источнику протянуться…
– А что вам больнее всего сейчас наблюдать в Церкви?
– То, что мы часто ведем себя как те, кто нас гнал. Мы стали очень похожи на них. Я застал советское время, я видел это! И сейчас мы ведем себя, как партком… Партком ведь управлял всем, партком лез в личную жизнь, лез в искусство, лез в церковь, партком был тем, чем многие православные сегодня хотят стать – чем-то, что пытается управлять жизнью, которая не хочет, чтобы ею управляли.
Когда-то меня очень разозлили строки Бродского:
Входит некто православный, говорит: «Теперь я – главный.
У меня в душе Жар-птица и тоска по государю.
Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.
Дайте мне перекреститься, а не то – в лицо ударю.
Хуже порчи и лишая – мыслей западных зараза.
Пой, гармошка, заглушая саксофон – исчадье джаза.
А теперь я боюсь, что он оказался прав. В этой пародии, тогда казавшейся грубой, он описал много того, что взяло и осуществилось. Мы всегда находим отговорки: вот, это не Церковь, это то, что выдает себя за Церковь. Но мы, в частности я, позволили этому выдавать себя за Церковь!
– Как так? Мы этого просто не заметили?
– Что значит, не заметили? Заметили! Давно это все начало проступать, в 90-е. Опять же, мы можем находить этому исторические объяснения, но в храмы хлынул огромный поток разочарованных людей, которые на самом деле искали не Христа, а спасения от своего страха. И имели право этого искать, потому что среди прочего Христос – дает спасение от страха, но только среди прочего.
Пришлось поставить огромное количество новоначальных священников, нарушая все каноны, не выжидая 10-летнего срока со дня крещения. Сегодня эти самые, в нарушение традиции поставленные отцы, чаще всего, являются самыми суровыми носителями традиционализма.
Те, кто вошел, влился в Церковь в общем большом потоке, чаще всего требуют незыблемого, канонического существования. Я не против канонов, я вообще человек дисциплинированный и дисциплинарный, но это все-таки – второе, если не третье.
Сколько раз мы слышим в разговорах с иными церковными деятелями – про имущество, про управление, про отношения с губернаторами, про что угодно… Я не против, я за, но только – не во-первых, и даже не во-вторых… А про Христа – где? Нас Кто объединяет? Церковное имущество или Христос? Вот это меня удручает.
Александр Архангельский
Поколение, для которого большая война – уже не страшно
– Сейчас стала широко известна фраза Ключевского о том, что история – это надзирательница: она ничему не учит, но наказывает за незнание уроков. Мы не осмысляем – значит, не учимся?
– Учимся, пока больно, потом – боль затихает… Например, катастрофическая Вторая мировая война (которая современной европейской историографией часто воспринимается как вторая, завершающая, фаза Первой мировой войны) и последовавший за этим ядерный взрыв так напугали человечество, что оно долго от больших войн удерживалось. Можно сказать, такое золотое время наступило – без больших войн.
Но у меня ощущение, что выросло поколение, для которого большая война – это уже не страшно, для которого это абстрактные фразы из учебника: почему бы, мол, не повоевать.
– «Можем повторить», как на автомобилях сейчас пишут?
– Да, «можем повторить». И, смотрите, маленькие локальные войны уже вообще никого не пугают – к ним привыкли, людей убивать как бы можно, не страшно. Поэтому, учат-то учат…
Почему Германия не прекращает проводить политику покаяния? Казалось бы, уже воспитали два поколения, с исторической арены ушли те, кто поддерживал Гитлера, а как только перестанут бить лапами, все вернется.
Есть два типа культур. Одни культуры – это «культуры в розовых очках», другие – культуры алармизма. Мне ближе вторые. Потому что пока мы сами себя пугаем, у нас есть шанс избежать этого провала.
Европа без конца закатывается, сколько живет, столько закатывается, и все время кричит: «Закатываемся, ребята!» Это очень хорошо. Она сама себя пугает, благодаря этому пока еще не закатилась. А «розовые очки» не позволяют увидеть реальную опасность…
Надо трезво оценивать вещи. От того, что мы себе расскажем, что все здорово, ничего не изменится, не станет от этого лучше, более того, мы упустим возможность улучшения: я прихожу к врачу, и мне, конечно, всегда хочется услышать, что все в порядке, но если врач мне соврет, станет ли мне легче?
Есть другая опасность: плач Ярославны и переоценка степени катастрофы. У катастрофы есть свои степени. Если мы в первой стадии – это одна история, а если в последней, то другая, потому что это предполагает разные действия. Мне кажется, мы сейчас на переходе от первой управляемой ко второй стагнирующей. Мы же себе как представляем Столетнюю войну, Тридцатилетнюю войну?
Мы думаем, что каждый день шли боевые действия. Ничего подобного! Были паузы по несколько лет, где-то шла война, а где-то, наоборот, затихала. Вот эти вялотекущие состояния между боями – это тоже война… И на втором этапе, во второй – стагнирующей, вялотекущей – фазе может наступить момент невозврата. В истории бывают моменты невозврата.
Как с той же революцией 1917 года: там, грубо говоря, до предательства генералитета в 1916 году еще можно было – конечно, очень дорогой ценой – но победить в войне и выйти из уже идущего революционного «кариеса», а после предательства генералитета, уже, мне кажется, всё – нельзя было ничего поделать. Дальше – вопрос случая: когда начнется, когда выстрелит.
…Из всего этого не следует, что я скептик – я не скептик. И, кстати, ненавижу два слова, которые у нас на все лады повторяют: «никогда» и «всегда». «В России никогда и ничего не было и поэтому никогда и ничего не будет»; «в России никогда ничего не было, поэтому так будет всегда»; «в России всегда так было, поэтому не будет ничего никогда» и далее – вариации однотипны.
А в России было по-разному в разные периоды, так что и по-разному может быть дальше… Я допускаю, что все будет хорошо! Но предпочитаю видеть опасности, чтобы в них не угодить.
История, на мой взгляд, больше похожа на болото, чем на прекрасный пейзаж. Мы идем по кочкам, у нас есть шест, этим шестом мы должны прощупывать топкую вязь, которая вокруг нас, все время чувствовать дно, и пока мы это делаем – велик шанс, что мы не провалимся в трясину.