К 135-летию певца революционной юности «с нимбом вокруг лица».
Александр Блок
(Фото: wikimedia)
Боги, когда они любят,
Замыкающие в меру трепет вселенной,
Как Пушкин жар любви горничной Волконского.
Хлебников.
Нового бога, впрочем, и новую Россию искали все художники той непростой эпохи. Упомянутый Хлебников откапывал в водоворотах грёз по-своему: «Это шествуют творяне, заменивши д на т, Ладомира соборяне с Трудомиром на шесте». Блок — по-своему. Как ни странно, никто из них так и не нашёл — по воле рока господь оставался прежним, традиционным.
Например, по поводу окончания поэмы «Двенадцать», по-хлебниковски пронизанной числовой и космической символикой, Блок писал в дневнике: «Что Христос идёт перед ними — несомненно. Дело не в том, что „достойны ли они Его“, а страшно, что опять Он с ними, и другого пока нет, а надо Другого».
Отсутствие по непонятным причинам иного, «доброго» Отца небесного навевает жуткий трепет — «мелкую дрожь». Потому что рядом, во главе угла снова Тот, единственный, сакраментальный. Но, к несчастью, недостойный — чувствуете, как «дрожь» институционально близка дню сегодняшнему? Близка собственно невозможностью заполнить образовавшихся в нынешнем народном сознании нравственных пустот в попытках воссоздать единственно верную дорогу: истинную точку зрения на социально-общественные явления. Как непривычно каверзно противоречат «тщетным» наслоениям событий наши привычные идолы — для каждого, конечно, свои, национальные, поколенческие etc.
Это катастрофическое обрушение моральных законов сущего. Где горестное воззвание к Божьей матери уже не «утолит моих печалей», — а лишь токмо дальше отбрасывает-отдаляет «нормальную» Россию от России сегодняшней: «За Чёрное море, за море Белое»…
«Над вымыслом слезами обольюсь…»
В целом, есенинская поэтическая, художественническая «Россиюшка» начала XX в., этапа постоянного ожидания «неслыханных мятежей», наиболее близка к современной её ипостаси именно у Блока: «Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала в небо. Налиму выплеснуться до луны…» — отмечает Блок в 1918-м, после года восторгов, прозревая. Каясь.
До субстанционально решающего 2018-го осталось всего ничего. Так же, однако, как до скорого столетия Октябрьского революционного переворота. Там — присосёмся, словно налимы, к долгожданному льду и… Тресь! — луна опять ускользнет на небо. И всё останется по-прежнему. Или хуже. Или наконец лучше.
Предвестием «Святого воскресения» учителя-«демона» — Гоголя — торжественно звучат над «мировою чепухою» блоковские пасхальные колокола. Благостно призывая к забвению всех несправедливостей мира. Противопоставляя гоголевским, канувшим в лету реакционным «абстракциям», — антропологический идеал человека-демократа. Сотворившего из «невоплощённых призраков» петербургских ледяных туманов мифологический алмаз — «чёрный бриллиант» нового века: Vita Nuova.
Разные боги, разные мировоззрения, разные смыслы запоздалых, в общем-то, откровений. Но запоздалых не для художника — тут границ нет, — для навсегда «упущенной» в безвременье России.
Непримиримость раннего Блока к бесчеловечию столыпинской власти компенсировалась тогда утопическим стремлением объяснить отечественный капитализм воздействием заграницы. Где «по-плохому» буржуйский Запад отчётливо выступает рьяным антагонистом «хорошего» русского монархизма-максимализма — с толстовско-патриархальными идеалами и национально-психологическими почвенническими антитезами Достоевского.
И вот тут-то я ищу причину этой «разности» — этого уже поздне-блоковского inferno, — «страшно!» Оттого что наш старый проверенный русский Бог опять не с нами и не здесь. А там и с теми, кто пулей палит в кондовую «избяно-толстозадую» Россиюшку, Святую Русь: «Эх, эх, без креста!».
Основание вопроса вроде бы ясно и понятно.
Вначале: демократические устремления литературы Золотого века в придачу с идеалами не искажённого коллективной сущностью человека.
Второе, евангелистское: «Се — человек». В значении нас как «Сынов Человеческих». У Блока трансформирующегося в значение парадоксальной злокозненности, эпигонства: «Я — человек». Далее плавно перетекающее в «кощунство» из эпиграфа данной статьи: «невоскресший Христос» — это Я и есть (!). Тут Блок уже почти совпадает со словами Вершителя о христианах: «Он весь дитя добра и света». Вменяя затем Христу бунтарское, личностное: «Он весь — свободы торжество». Вконец соединяя Его… с собой. (Что мог позволить только Блок! — не зря ему восхищённо «кланялись» многие литературные вороги той поры.)
Одновременно по-карамазовски пробуждаясь и непрестанно борясь с самим собой — Христом и «смиренным я — человеком» — в одном лице. Наполняя содержание произведений темой невыносимой тоски «эсхатологических чаяний» — изображением сложного, консистентного (в мистическом духе соловьёвских утопии «синтеза» и «поэзии нонсенса», явно повлиявших на Блока) образа преисподней как Дома, выкрученного наизнанку. Перевёрнутого в дьявольские подземелья смыслов: «Разве этот дом — дом в самом деле?» …Так и не поднявшись до «стихийного материализма» Толстого. Правда, переплюнув последнего в предвидении ужаса разгорающегося «огня» народной мести. Что вовсе не удивительно: этика Блока революционна. Толстого — антиреволюционна.
С мощными пушкинскими историческими гармониями построений — сквозь «шумное поколение» антиподов сороковых годов — через утилитарную непробиваемость нигилизма «шестидесятников». Вооружившись метафизикой толстовского демократизма, Блок рьяно вгрызается в адскую твердь субъективных ассоциаций внешнего мира и, заметённый бесами, — «вихрями снежными над бездной», — то неистово «строит белый снежный крест», сиречь внутреннюю церковь, то разрушает. Тем самым прощаясь, развенчивая и преодолевая силу притяжения первого своего бога, напоминающего дьявола, — соблазны декаданса.
Конфронтируя классиков литературы, «гениальной путаницы» 19 века, — с исконно хаотичной реальностью, — Блок приговаривает мир к космическому заключению в оковы «чёрного хаоса»: «психология — бесконечна, душа — безумна, воздух — чёрный». — Монтируя меж собою Гоголя с Достоевским, Канта с Вл. Соловьёвым, Стринберга и Ницше, Толстого с Пушкиным, он, — рискуя, — рисует, лепит действительность из нагромождения энигматических кантовских антиномий — знамений «неслыханных перемен». Люто ненавидит старые неуязвимые призраки феодализма, — но буржуазную цивилизацию ненавидит ещё больше.
Антибуржуазный — вплоть до постславянофильства, до специфического национализма, — утверждая бескорыстное служение народу непреложной целью искусства, к тому же «обожжённый» диалектической сложностью истории культуры во время творчески значимой итальянской поездки, Блок… боится на самом деле и жизни, и этого «своего» народа: «забитых существ неизвестных пород». И воровства, и варварства, и наглости-безбожия. Беспрецедентного безделья-веселья под «игом лени», мещанства наконец: «Я имею право спросить, — по-пушкински абстрагируется он в некое условное „я“, — какое имеют право говорить о гибели человечества, когда Иван Иваныч здоров, „доволен собой, своим обедом и женой“»…
Сходственно пугал и одномоментно притягивал-заманивал Блока разбитной бакунинский бог анархизма — с иррелигиозными формулами наподобие «человек свободен, следовательно бога нет»: «Можно было бы разве лишь исторически пытаться доказать, что мистики не были анархистами, ни особенно анархисты мистиками», — читаем у Вяч. Иванова. Пытавшегося угодливо соединить каббалистический пафос с настроениями борьбы и бунта начала XX в. Хотя и почвеннического догматизма Иванова, сформированного в размышлениях о фатальных, глубинно русских корнях анархизма, Блок чурался: «…чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком», — отказывается-отворачивается от мистического бога тоже.
«Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»
Эту пушкинскую фразу Блок трансформирует в собственную: «Мир прекрасен и в отчаянии — противоречия в этом нет».
Он бы и готов сделать Пушкина «другим» богом, да, упившись в интимной лирике мелодическими соблазнами и чудом ощущения красот бытия и микрокосма — «глаза, опущенные скромно»…, — упирается в непреодолимую даже Пушкиным стену безнравственных утопий «страшного мира». Которую не преодолеть, «взмахнув крылом». И где в помине не было и нет таких любимых Александром Сергеевичем обителей «трудов и чистых нег».
Эту невероятную трагедию кощунства и святотатства, в «страсти и ярости» разверзшуюся перед Блоком, не в силах объять, объяснить бог Пушкина. Невзирая на то, что имя Пушкина, анализ его наследия и аллюзии на него с избытком «переполняют» чашу блоковской публицистики и лирики. Подобно, скажем, пронизывающему творчество Б. символическому интертексту спящей царевны с грядущим подвигом её неминуемого избавления: «кто меч скуёт?».
Предчувствуя неизбежность «русского бунта» со всеми вытекающими, Блок, высоко ценивший фактор движения как такового, — бег без продыху, — на первое место неизменно ставит тему жёсткого разрыва-отказа, ухода из дома-«родного пепелища» (перекликаясь с Достоевским, у которого дом, унесённый наводнением, сменяется катастрофой, ставшей потом рутиной) — по идеализированной несуществующей дороге в новый век «акций, рент и облигаций».
Далее — тема вечного боя, где «покой нам только снится» и «есть упоение в бою». Подходя к предоктябрьскому и следом октябрьскому периодам сочинительства с тотальным пониманием-мироощущением патерналистского рывка вперёд. Причём рывка, — неотвратимо связанного с пантеистическим понятием возвращения назад, к истокам, в некрасовскую «глубину» — широчайшему наследию прошлого и неоспариваемым культурным ценностям. Из чего, в принципе, и складывается общемировой, всечеловеческий исторический путь. Опыт. Сейчас бы сказали — тренд. Что вроде бы и должно обернуться фундаментом культурной политики послереволюционной России.
И что, разумеется, не произошло. А превратилось в мещанскую похлёбку — «биржёвку» футуристической «брани» со сбрасыванием традиций с «парохода современности». И во всесильный Пролеткульт «варварских масс». Нещадно сбросивший, в свою очередь, с парохода современности и сам футуризм: «Человек — животное. В нём сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной, и черты первобытной нежности — тоже как будто не человеческой, а растительной. Всё это — временные личины, маски…».
«…ай да Парнасс! Ай да честная компания!»
Идеалы безграничной независимости всегда превалировали у Блока над представлениями о необходимости нравственных догм: «…я сам свою жизнь сотворю, и сам свою жизнь погублю». Именно так, под хоругвью с огромной надписью «Судьба» — знаменем некого этического релятивизма — живописнейшая, яркая индивидуальность Блока в ореоле «вольной воли» органически сливается с образом народа.
Может, настоящий бог имманентно пребывает здесь, «на полотне» людских толп и судеб? — спрашиваю я: «…красота этих женственных ликов! Эти гордые взоры мужчин!» — пафосно превозносит он уличных цыган и цыганок с «быстрыми, смуглыми руками». Всё дальше и дальше уходя от «Истины и Добра» Прекрасных Дам. Ставя многогранный и многоликий вопрос вопросов ребром: одна сторона — страдание и смерть; другая — свобода и «пьяная» картинность вольной, в частности цыганской, жизни. Превращая доподлинно народный мир — в эротический миф совокуплений радостного веселья, колоритных личностей и впечатлений. В противовес тоскливому прозябанию под тенью «Люциферова крыла» — в унынии, болезнях, пренебрежении: «И сыпали шутки, визжали с телег. И рядом тащился с кульком человек».
Поддакивая молодому Горькому, — в лице Макара Чудры осмеявшего такого же, как у Блока, умирающего тщедушного мещанина — «человека с кульком». Сглаживая, эстетизируя прикосновение к гробу ликующими песнями, цыганскими «плясками смерти».
В раздумьях о величии «маленького и могучего» лирического персонажа, нагнутого «позорным строем» и всенепременно достойного счастья, — Блок подспудно вторит Добролюбову, Успенскому, Горькому. Увлекающих его в «страстный грех» погони за скрывающимся в «дождевых туманах» клубком демократических ценностей.
И вот уже великолепная, пламенная и сильная царица-Русь, презирающая слабость и безволие, в облике кафе-шантанной певицы Фаины из «Песни Судьбы», прискорбно кричит матери-земле: «Родимая! Бури! Бури!» — в неутолённой жажде, потребности полнокровной жизни.
Она — мечта поэта о коренном, конститутивном преображении страны. Она — поёт пошленькие «общедоступные» куплеты. Она — противопоставление «настоящего» русского народа «неизвестной» толпе. Она, — не зная истинных путей, — изменяет всуе Жениху с ненавистным Спутником. Она и есть блоковская Русь.
Но снова не блоковский бог.
…"Вам не понять Фаину, — говорит герой из упомянутой поэмы, передавая нам, будущим потомкам, эстафету драматического генезиса редупликации протеста, богоборчества и богоотступничества двадцатого столетия.
«Нам не понять Россию», — резюмирую я, нынешний, «бездыханно» очарованный Блоком: «Заветы юношам и девам: презренье созревает гневом».
Блок-поэт отчётливо видит: гуманизм «природного естества», свойственный демократам-материалистам с их метафизической нормативностью, обнаружил вдруг крайнюю наивность и фактологическую нежизненность в бешеном кручении истории — диалектике форм общественного сознания. Покрытых флёром «дымносизого обмана», — в ущерб «негодованию», «возмездию» и «угрюмству». Во славу дьявольским противоречиям, противоречиям… визионера-Блока, наблюдателя. Участника «яркого пламени» событий: «Так вот куда нас привели века возвышенных, возвышенных мечтаний?..» — отвечает он на мой «вопрос вопросов» своим.
Отнюдь не ставя в повествовании финальной точки, — замедлив бег, шаг. Ведь ничего ещё не кончено. Благодарно прислушавшись к ночной тишине… По-новому окинув взглядом снежные улицы. Даль запушённого метелью сада. И дым костра, и предрассветное небо.
Примечание:
В заглавии текста: Aut deus, aut natura (лат.) — формула Фейербаха «Или бог, или природа» — в противовес формуле Спинозы «Бог, то есть природа»: Deus sive natura.