Любимая тема разговора — воспоминания о послевоенном времени, о голодных, но ярких годах, навсегда врезавшихся в его память. Он помнил буквально все и всех, сыпал именами, фамилиями, кличками... И я в такие минуты, взволнованный этим наплывом профессиональной памяти художника, мгновенно начинал вместе с ним погружаться в наше общее дворовое прошлое — в игры и драки ярославских огольцов, в наши ожидания, наши мечты тех далеких лет. «Эх, — восклицали невольно мы оба, — ну, как же это может быть? Жили в соседних дворах, бегали рядом, а познакомились только через тридцать лет!»
Сближала нас с Лешей Егоровым не только память о детских годах в послевоенном Ярославле. Оба мы, так уж вышло, росли без отцов — мой сидел в сталинском лагере, а его батя погиб на фронте; оба с юных лет тянулись к изобразительному искусству. Азы будущей профессии, как мне помнится, он начал постигать в изостудии Дворца пионеров, под началом Бориса Ивановича Ефремова, воспитавшего не одно поколение ярославских художников. А потом поехал учиться в художественную школу при фарфоровом заводе в селе Песочное, что под Рыбинском. И вернулся уже мастером, мастером-керамистом.
Прекрасно помню свои впечатления от первого посещения реставрационных керамических мастерских, которыми он заведовал. Это было самое начало семидесятых годов прошлого века, стояла весна, начало мая. Прыгая через лужи и грязь Вспольинского поля, я медленно продвигался к цели — распахнутым настежь воротам, за которыми виднелись просторный двор и приземистый щитовой барак, очень похожий на дождевого червя, лениво разлегшегося на непросохшей земле. Построенный еще до войны, барак на добрых полметра ушел в землю, и даже его большие окна были, казалось, готовы уйти туда же.
Но убогим он выглядел лишь с улицы. Войдя в помещение, я чуть не ахнул: глазам моим открылся удивительный, внешне хаотичный, но внутренне цельный натюрморт — длиннющие стеллажи были плотно заставлены изразцами, терракотовыми бюстами, гипсовыми медальонами, глазурованными штофами... чего тут только не было!
На грубо сколоченном из толстых досок столе, словно пироги перед отправкой в печь, лежали еще сырые, свежеотформованные изразцы; рядом с ними покосившейся башенкой высились использованные формы; напротив окон, подпирая собой прогнувшийся потолок барака, мощно стоял горн, выложенный из ошкуренного огнеупорного кирпича. Горн был главной достопримечательностью мастерских — именно в нем, до этого хорошо просушенные в естественных условиях и покрытые глазурью, раз в неделю обжигались изразцы.
Прислушиваясь к доносящимся из соседнего помещения ухающим звукам работающих глиномешалок, я медленно двигался следом за хозяином по чисто вымытым, некрашеным деревянным полам барака. Леша с видимым удовольствием посвящал меня в тайны ценинного (так со времен средневековья называли изготовление многоцветной керамики) ремесла.
Растапливать горн начинали загодя, часов за пять до обжига, дрова при этом использовались только сосновые. Температуру доводили до 900-1200 градусов по Цельсию — и остывал горн потом почти сутки. Затем стенку, которой замуровывали пространство обжига, разбирали — и остывшие изделия появлялись на свет.
Я видел их своими глазами — недавно появившиеся из печи егоровские изразцы. Сюжеты их и сейчас стоят в моей памяти. Вот пара вздыбленных коней... нет, слева-то, пожалуй, не конь, а лев, стоящий на задних лапах. Вот «взятие городка»: на крепостной стене мечет друг в друга стрелы пара воинов-лучников... ни дать ни взять — два воинственных петушка... Вот крылатый лев с разинутой пастью и добродушной мордой, изображенный на зеленом фоне. А вот полкан, человеко-конь, стреляющий из лука... по углам изображение обрамляют розетки-трилистники. Помнится, Леша тогда же сказал мне, что считает этот сюжет самым красивым и цельным в галерее древнерусских композиций. А позднее по поводу трилистника мне пришлось слышать от него и слова, наполненные неподдельным возмущением:
— Да ведь «Адидас» этот украл исконно русский декоративный элемент! Украл — и сделал своим символом. А почему? Потому, что не нашлось среди нас, русских людей, предприимчивого человека... не умеем мы поднять то, что валяется у нас под ногами. А потом машем кулаками, дураки...
Но тогда, в мае, я думал не об этом несметном богатстве русской культуры, на котором, по выражению одного из классиков, словно на плечах гигантов, стоит каждый подлинный отечественный мастер... мысли мои шли в другом направлении. Я смотрел на поблескивающие красные, зеленые, фиолетовые, желтые квадратики, которым вскоре предстояло украсить множество зданий — и думал о том, что каждый сюжет прошел не только через руки мастера, но и через его сердце...
В тот день Алексей познакомил меня со своими помощниками — Саше было лет пятьдесят, Мария и Катя помоложе. Простые, приветливые, улыбчивые люди. Атмосфера в этом маленьком коллективе была самая задушевная, начальника своего они именовали не иначе как Лешей. Впрочем, он был тогда и помоложе их всех, ему сравнительно недавно перевалило всего лишь за сорок.
Мне бросилось в глаза, что и Саша, и Маша с Катей все время что-то делали, свободного времени для разговоров у них, как я заметил, не было. Значит, заказов у мастерских тогда хватало. Чуть позже, в восьмидесятых, когда православная церковь стала брать на свой баланс разрушенные храмы и монастыри, работы у ярославских керамистов стало совсем невпроворот: требовалась плинфа для церковных полов, поливные изразцы, керамический лемех для куполов...да всего не перечислить!
Впрочем, о некоторых заказах следует поговорить отдельно: уж очень важными они были. Взять, к примеру, те же камины Московского кремля, нуждавшиеся тогда в срочной реставрации. Несмотря на то, что в столице советской империи работал целый научно-исследовательский институт керамики, собравший под своей крышей немало академиков, лауреатов государственных премий и прочих «светил от керамики», не нашлось в Советском Союзе другого мастера, кроме ярославца Леши Егорова, который смог бы воссоздать изразцы этих древних каминов. Да так воссоздать, чтобы с двух шагов изразцы нельзя было отличить от подлинника! Егоров, помнится, дважды тогда выезжал в Москву для знакомства с объемом работы и степенью ее сложности — а потом несколько месяцев подряд трудился, не покладая рук. Месяцы эти были, как он сам впоследствии признавался, совершенно изнурительными: спал он в те времена по три-четыре часа в сутки. Работали не только руки — неустанно трудился его мозг, ищущий варианты технического воплощения секретов древнерусских мастеров. Именно тогда Алексей создал и записал в свою толстую тетрадку несколько сотен рецептов создания глазурей, — а всего в той тетрадке было, как мне помнится, более пяти тысяч таких рецептов... готовая докторская диссертация!.. Где-то она сейчас, эта тетрадка?
После выполнения заказа Московского кремля в ярославские мастерские пришел заказ Совета Министров СССР. Требовалось выполнить два камина, предназначенные для установки на дачах первых лиц державы (как сказали бы сегодня — для вип-персон) — Брежнева и Косыгина. Никаких особенных пожеланий в адрес мастера руководители империи не высказали — Егорову был дан, как говорится, полный карт-бланш. И началась новая многомесячная работа...
Прежде всего, Алексей отобрал сюжеты для будущих изразцов. Из многих сотен древних канонических сюжетов нужно было остановиться на тех, которые и по сей день трогали бы душу современного человека... но как провинциальному умельцу угадать, о чем думает государственный человек такого калибра, как Леонид Брежнев? Есть, о чем поразмыслить...
Далее — техника. О том, что изразцы для обоих каминов Егоров выполнит в технике «люстр», он знал изначально. Но люстр люстру рознь. Эта глазурь с металлическим отблеском, получаемая обычно путем нанесения на керамику металлического резината, то бишь, металлического смоляного мыла, всегда дает (после обжига при температуре около 700 градусов) удивительный эффект радужного перелива: лучи дневного света играют с отраженными лучами блестящей поверхности тонкой надглазурной пленки. Но на практике каждый мастер-керамист применяет свой собственный рецепт получения люстра, — и у Егорова тоже был свой, достаточно простой, можно сказать, «народный». Такой ли нужен для этих каминов?
Позднее Леша рассказал мне о своем люстре: суть его метода была в том, что в момент остывания изразца в муфельной печи мастер брал сосновую лучину и опускал ее в отверстие муфеля. Моментально вспыхнув, лучина обволакивала изразец сосновым дымом. Казалось бы, изразец, покрытый глазурью, обязан был стать после обжига темно-зеленым... но нет! Вступив в реакцию с сосновым дымом, нанесенный на изразец слой глазури начинал на глазах меняться: на нем появлялись перламутровые разводы с мгновенно застывающими в них рубиновыми искрами и золотистыми отливами — словно мастер, не поскупившись, бросил прямо в глазурь горсть золотых червонцев. Зеленый, сиреневый, желтый, золотистый... переход от одного цвета к другому создавал непостижимую палитру красок, слитых воедино на малом пространстве.
Но и это было еще не все. Ведь от изразца должно было веять стариной... а как этого добиться? Здесь должна была придти на помощь так называемая техника кракле... сразу после обжига мастер окатывал изразец ведром холодной воды. Зашипев, изделие покрывалось сеткой мельчайших трещинок — тех самых, которые знатоки древнерусских икон называют «кракелюром», а керамисты — просто «цеком». Смотришь на такой изразец — и думаешь: какие же долгие века он пережил... А он — только что из печи!
Целое лето ушло у Егорова на эксперименты и формование изразцов, и лишь в сентябре он отдал помощникам приказ готовить горн к обжигу. Можно представить себе, как волновался Алексей, замуровав сырые полуфабрикаты в муфель: получится ли то, что он задумал? все ли возможные варианты испробовал?
Но вот уже изразцы покинули печь, вот уже оба камина, собранные пока что без раствора, стоят в мастерских — похожие друг на друга, как близнецы. Поливной глянец глазури одного камина отличается от глянца другого, но предпочтение нельзя отдать ни одному: оба лучше! И оба напоминают чем-то изразцовые печи XVIII века...
Алексей готовился к итоговому отъезду в Подмосковье, словно к полету в космос. Нет, он не ждал ни миллионов (тогда о них и не мечтал в России никто, кроме, разве что, подпольных миллионеров-цеховиков, да воров в законе), ни особенных наград... но, конечно же, жаждал достойной оценки своего труда, своего таланта.
Вернулся дней через пять, хмурый. На вопрос о том, как его отблагодарили важные персоны, ответил сухо, с еле скрываемой иронией: «Бутылку водки дали».
Мое поколение, нахлебавшееся рынка и капитализма, привыкло сегодня вспоминать с ностальгией советские времена. Но, вспоминая этот случай, я думаю невольно: а сколько сегодня стоил бы такой заказ? не стал ли бы и впрямь Лешка Егоров в одночасье миллионером после выполнения такой работы?
А в те времена он просто продолжал трудиться в тех же самых реставрационных мастерских, выполнять новые сложные заказы. К 20-летию полета в космос нашей землячки Валентины Терешковой разработал эскиз ларца, который сначала хотели было сделать фарфоровым. Но при обжиге на Первомайском фарфоровом заводе (ларец был очень большим и в егоровский муфель не влезал) крышка изделия прогнулась — и белоснежный, расписанный кобальтом орнамент оказался испорченным. Пришлось дарить космонавту не фарфоровый, а глиняный вариант в технике «люстр» — он тоже был великолепен.
Думаю, что к этому времени ярославский художник-керамист Алексей Егоров уже давно знал себе настоящую цену. Несколько эпизодов из его жизни, которые я расскажу ниже, очевидно подтверждают это мнение. К началу восьмидесятых он вырос в мастера, которому на обозримом пространстве не было равных. Но это знание, из года в год подкрепляемое и множеством заказов, и обилием публичных оценок, столкнувшись с известной «болезнью русского человека», дало вполне ожидаемый эффект: Леша все чаще стал «уходить в загул»...
Выпивали мы, люди того поколения, частенько — но, в основном, по приличествующему поводу: праздники, встречи... Художники, натуры творческие, пили гораздо чаще, и Алексей не был исключением: он прилично «принимал на грудь» задолго до нашего знакомства с ним. А с тех пор, как его имя стало все чаще и чаще звенеть в том духовном поле, где вращались деятели культуры, многие начали почитать за честь «посидеть с Лешкой Егоровым»... И застолья, в которых он принимал участие, пошли, что называется, косяком...
На его счастье, Бог послал ему достойную подругу жизни, которая относилась ко всему этому с пониманием. Маленькая, хрупкая женщина, трудившаяся химиком-лаборантом в школе, стала для Алексея той самой жизненной опорой, в которой он нуждался прежде всего. Она полностью освободила его от домашних забот, остужала его взрывной характер своим терпением и спокойствием, кротко сносила выбранный им образ жизни: работа, работа, работа без выходных и отпусков, работа днем и ночью... За десять лет, насколько мне известно, он вышел в кино с женой всего один-единственный раз.
Но и это теперь мне видится с разных точек зрения... а может быть, если бы супруга вовремя пресекла Лешкины застолья, жизнь его пошла бы по другому руслу? Как знать, как знать... не всем дано спокойное отношение к медным трубам славы.
А слава была — слава реальная, всамделишная. Звезда Егорова ярко блистала на отечественном небосклоне еще в семидесятых и помог этому восхождению, как водится, голубой экран: на Центральном телевидении решили снять документальный фильм о художнике-керамисте из Ярославля. Лешу вместе с его работами затребовали в Москву, на Шаболовку — а он пригласил меня съездить вместе с ним. Я нашел себе подмену на работе; в мастерской мы с Егоровым бережно упаковали в четыре матерчатые сумки десятка два-три керамических сосудов, ларцов, изразцов, небольших панно — и поехали. Добрались до Шаболовки, нашли режиссера с оператором, распаковали сумки... и тут я в который раз увидел, насколько сильно способно воздействовать на людей подлинное искусство.
— Какая красота! — то и дело восклицала отчего-то очень знакомая мне женщина в очках и простенькой вязаной кофточке. Она брала в руки то штоф, то муравленый изразец, любовалась, ставила на стол, брала другую егоровскую работу — и снова не могла удержаться от возгласа восхищения.
Наконец, я понял, где видел ее: это была популярная в то время ведущая первого канала Анна Шатилова. Как странно было видеть ее не уверенной и величавой, а восторгающейся — и даже, не побоюсь этого слова, какой-то робкой. А уж когда она взяла в руки роскошный медальон с изображением птицы Сирин, выполненный в технике «люстр», на лице знаменитой на всю страну телеведущей отразилось нечто большее, чем восхищение.
Алексей тоже заметил это — и тут же подарил женщине эту свою работу. Как же приятно было нам обоим, когда тем же вечером, сидя в гостях у режиссера будущего фильма, мы увидели на телеэкране Анну Шатилову, на груди которой красовался тот самый медальон. Он висел на тонком шнурочке, который операторы подобрали, как потом выяснилось, всего за час до передачи.
Уезжая из Москвы, Алексей сделал широкий жест — разрешил столичным киношникам взять все работы на память... и я, помнится, еле успел схватить свою плакету, которую он подарил мне еще месяц назад. А фильм о ярославском мастере Егорове и его творчестве вышел на голубой экран уже спустя неделю. Назывался он «Волшебник из Ярославля», за кадром звучал бархатный голос Анны Шатиловой.
Портрет моего друга будет неполным, если я не скажу здесь несколько слов о Егорове-книжнике, книголюбе. Он был страстным читателем — но не романов и стихотворных сборников, а книг об искусстве. Раз в месяц обязательно ездил в Москву и целый день отдавал походам по книжным магазинам, подолгу «шерстил» полки букинистических магазинов на Волхонке. Невзирая на цену, покупал все, что касалось византийской мозаики, орнаментов раннего средневековья, пластику изучал по книгам о лепнине владимирских соборов ХII века. Бывало, что какой-то фолиант оказывался ему и не по карману; тогда Леша — мне случалось это самому видеть — невозмутимо извлекал из кармана пиджака свой рабочий альбомчик, карандаш и тут же, у прилавка, набрасывал рисунок какой-то детали орнамента.
На книги уходила большая часть его зарплаты. Его комната в «двушке» была в буквальном смысле слова забита книгами, их были тысячи, штабеля их виднелись повсюду. И, что самое главное, они не простаивали, а работали — в каждой из них он делал какие-то пометки, делал из них выписки. Как, бывало, ни зайдешь к Алексею домой, застаешь привычную картину: хозяин сидит на полу с папиросой во рту и читает. Начинается беседа, заходит о чем-то спор — тут же в книжном своем развале Леша безошибочно находит нужный томик, открывает — и поражает оппонента навзничь точной цитатой.
Помнится, за одну из книг он отдал мне очень любимый им самим керамический сосуд его работы — тот, что и сейчас стоит у меня дома. Сосуд назывался «Полкан-лучник» — и на этого полкана у меня горел зуб многие годы. Но только однажды появилась реальная возможность заполучить этот сосуд — когда в моем распоряжении оказалась раритетная книга 1929 года издания, существовавшая в единственном экземпляре. Книгу эту — а точнее, сотню переплетенных листов с выполненными гуашью копиями орнаментов фресок подмосковных, угличских, ростовских, переславских и ярославских соборов — произвел на свет известный иконописец конца ХIХ — начала ХХ века Великанов. Путешествуя по России, он копировал орнаменты на плотной бумаге размером 47х35 — а потом сделал из этих копий две книги. Намеревался издать, просил помощи у наркомата просвещения — но что-то не заладилось с публикацией. Одна из этих книг уже давным-давно «уехала» из Ярославля в Москву, а другую я приобрел по случаю у бывшего актера Волковского театра, а впоследствии директора художественного музея Владимира Митрофанова.
Трудно описать словами, что творилось с Егоровым, когда он взял в руки этот фолиант. Листал, бормотал что-то...и только через десяток-полтора минут смог вымолвить:
— Вот это книга...Что тебе нужно за нее?
Я без раздумий указал на полкана, а заодно и на штоф «Берендей», побывавший незадолго до этого на выставке в Париже. Алексей мгновенно снял обе работы с полки — и вручил мне. У него даже сомнений никаких не возникло относительно равноценности обмена. Ну, и я был доволен, естественно.
К сожалению, ни книги, ни семья не смогли уберечь Егорова от алкоголя: волшебник из Ярославля продолжал творить... и выпивать. Именно тогда и прозвучал в его жизни тревожный «звонок», который позже отозвался набатным ударом колокола.
...Как обычно, он задержался в тот день на работе: около одиннадцати вечера к нему зашел кто-то из бригады позолотчиков. Одна бутылка водки, вторая... пора уже и по домам. Он шел, пошатываясь, знакомой дорогой. Вот уже и Леонтьевское кладбище, вот Угличское шоссе...
Водитель легковой машины, которая сшибла его, успел все-таки сбавить скорость, удар оказался несильным. Но вышедшие из машины люди, увидев, что лежащий на дороге человек сильно пьян, решили добавить к удару бампером еще и удары ногами... сколько таких ударов он получил? сколько часов пролежал на сыром асфальте?
Очнулся уже в коридоре Соловьевской больницы. Сильно болели ноги, а о глазах он тогда еще ничего не знал. Двух недель оказалось достаточно, чтобы освободиться от гипса и с палочкой придти домой. Но уже через неделю зрение резко ухудшилось.
Врачи настаивали на немедленной операции. Тогдашний министр культуры России Мелентьев, который часто бывал в Ярославле и следил за творчеством мастера, договорился с известным офтальмологом Федоровым, который и сделал в итоге эту операцию. Но спустя три месяца Егорову вновь пришлось ехать в Москву — один глаз видел значительно хуже другого...
Постепенно жизнь Алексея вошла в привычную колею: работа, выставки... Но пить он, к сожалению, не прекратил.
Изделия Егорова в то время экспонировались на самых крупных выставках, хотя членом Союза художников он не был. Председателем ярославского отделения Союза художников был тогда известный в стране живописец Амир Мазитов, любивший Егорова за его простоту и независимость. Он не раз предлагал Алексею вступить в творческий союз, обещая взять всю необходимую при оформлении бумажную волокиту на себя. Леша, однако, отмалчивался — и однажды Мазитов пришел к нему домой, принеся с собой чистый бланк заявления о вступлении в союз. На столе мгновенно очутилась бутылка коньяка, пошел разговор о новых работах Егорова. Увидев их, Мазитов воскликнул: «И эти шедевры созданы не членом Союза! Какая несправедливость!»
— Небольшая потеря... — буркнул в ответ Егоров.
Вопрос о вступлении Алексея в Союз художников так и остался открытым: Егоров упорно не хотел придавать значения официозному признанию. Но коньяк, естественно, был допит.
Сиживали с Лешей за бутылочкой деятели и покрупнее. Помню, как-то зимой 1974 года я заскочил к нему в мастерские — и увидел рядом с ним незнакомого мне человека в дубленке рыжего цвета, опушенной белым каракулем. Шапки на незнакомце не было, из-под дубленки небрежно топорщился мохеровый шарф. Оба они с Алексеем сидели на табуретках, а на третьей табуретке возвышалась уже початая бутылка коньяка.
— Познакомься, это Мстислав Леопольдович Ростропович, — сказал мне Егоров.
— Миша Савицкий, — представился я, пожимая руку известному музыканту и дирижеру.
— Садитесь с нами, — как-то запросто предложил тот. — Мы вот тут с Алексеем Алексеевичем коньячок попиваем, пока обжиг идет.
Оказывается, в это время в муфеле обжигались штоф и дюжина изразцов-сувениров. Ростропович торопился, ему надо было ехать в Рыбинск, где был запланирован его концерт; но процесс обжига требовал, как минимум, часа. Мое появление спасло ситуацию: договорились, что я, проведя лекцию у своих студентов-вечерников, возвращаюсь в мастерские, забираю еще теплые штоф и сувениры — и увожу их домой, а музыкант после концерта заедет ко мне в Брагино и заберет егоровские изделия.
Обо всем договорившись, вернулись к коньяку. Ростропович оказался большим шутником. Мягко картавя, он убеждал хозяина мастерских:
— Алексей Алексеевич, да не называйте вы меня Мстиславом Леопольдовичем! Зовите меня просто Славой. Меня мои друзья, когда выпьем, вообще Мстиславом Леопардовичем зовут...
Раскаты его смеха наполняли мастерскую.
В моей брагинской квартире жили тогда всего два человека: я и мама; до моей свадьбы оставался месяц с небольшим. Было уже за полночь, когда к нашему подъезду подъехала черная «Волга» и я пошел открывать входную дверь. Мстислав Леопольдович, сняв дубленку, галантно представился маме и поцеловал ей руку. Я же начал выставлять на стол уже остывшие егоровские работы.
Большее всего Ростроповичу понравился штоф, но и копии древних изразцов он оценил по достоинству. Громко восхищался красотой сюжетов, удивлялся той гениальной простоте, с какой древний мастер переносил на глиняное изделие окружавшую его жизнь.
Мама согрела чайник, постелила на стол праздничную скатерть. Мстислав Леопольдович особо не упирался, охотно принял участие в чаепитии, ответил на многочисленные мамины вопросы. Ее больше всего интересовали его семейная жизнь, его дети. Оказалось, их у него двое, две девочки — и одна, вслед за ним, тоже связала свою судьбу с виолончелью.
В разговоре выяснилось, что Ростропович так много слышал прежде о таланте керамиста Егорова, что решил обязательно встретиться с ним вживую. Гастроли в Рыбинске оказались весьма кстати — и музыкант, приехав на ярославскую землю, тут же разыскал моего друга. Они, оказывается, уже договорились и о конкретном заказе: Леша пообещал выполнить керамический фриз на трехэтажной даче Мстислава Леопольдовича. Рассказав об этом, музыкант тут же записал мне телефонный номер своей московской квартиры и пригласил нас обоих, меня и Егорова, к себе на дачу:
— Вы ведь оба художники, у вас глаз острый. Выберем подходящий вариант для фриза, посидим, потолкуем. Мишенька, вы уж не откажите в любезности, напоминайте Алексею о его обещании — человек он, я вижу, не простой...
Часы ударили два часа ночи — и мы расстались. А через неделю я с волнением позвонил по записанному номеру.
— Я слушаю, — сказал женский голос.
Это была знаменитая оперная певица, народная артистка СССР Галина Вишневская, женщина-миф. Волнуясь, я назвал себя «Савицким от Егорова», попросил к телефону Мстислава Леопольдовича. Оказалось, что тот на гастролях, но Галина Павловна знала о наших совместных планах и повторила приглашение Ростроповича.
Предвкушая новую интересную поездку, я начал строить планы, подыскивать себе подмену на работе... но до отъезда Ростроповича на Запад оставались уже считанные месяцы. Как ныне известно из воспоминаний Вишневской, около той самой дачи (где скрывался одно время Солженицын), КГБ установил в то время круглосуточное дежурство — настолько открытое, что Мстислав Леопольдович, проезжая мимо людей в черной «Волге», из озорства сигналил им, как старым знакомым. Он еще никуда не собирался уезжать, еще планировал украсить дачу егоровским фризом... но вот к Леше Егорову в мастерские именно в те дни зачем-то пожаловал чиновник ярославского управления культуры. Помнится, я как раз застал его приход: важный человек в костюме расхаживал, заложив руки за спину, по егоровскому бараку. Видно было, что какой-то разговор между мастером и этим человеком уже произошел.
Выждав, когда чиновник уйдет, я радостно сообщил другу о разговоре с Вишневской и о необходимости заказывать билеты. Каково же было мое удивление, когда Алексей спокойно ответил:
— Я не поеду.
Не подозревавший, что накануне член КПСС Егоров был вызван во всезнающий «серый дом» как раз по поводу планировавшейся поездки, я ошеломленно закричал:
— Да как ты можешь! Такой человек обратился к тебе с просьбой — а ты!..
— Не поеду — и все, — бесстрастно повторил мой друг. Поняв, что дальнейшие разговоры бесполезны, я умолк. Так на заказе Ростроповича был поставлен крест.
На мою свадьбу Алексей не пришел. Но подарок сделал роскошный: большой сосуд из каменной массы в виде дядьки Черномора всем гостям бросался в глаза. Золотом горел текст: «Савицкому в день свадьбы».
...Все-таки из того происшествия на шоссе выводы он сделал: все реже находились и «повод», и «гонец», готовый бежать в магазин. Зато курить стал куда больше, двух пачек на день уже не хватало. А однажды травма вновь дала о себе знать: у Алексея стали отказывать ноги.
Он обратился за помощью к своему давнему другу, профессору Ключевскому — но диагноз тот поставил неутешительный.
— Бросить курить?— усмехнулся Егоров. — Ну уж нет! А жить... сколько уж проживу...
Операция предстояла сложная, но держался Егоров хорошо, верил в удачный исход ее. Однако сердце художника не выдержало — ночью, накануне операции, оно остановилось. Было тогда Алексею всего шестьдесят два года. А в прошлом году ему исполнилось бы семьдесят пять.
До сих пор вспоминаются мне наши с ним совместные поездки в Песочное, где он когда-то учился и где работали заводскими художниками его бывшие однокашники. Ездили мы с ним и в Ростов Великий, и в Борисоглебский. Я привозил из этих поездок этюды, а он — композиции старых изразцов, которыми мог любоваться бесконечно. Так и стоит в ушах его голос:
— Ты только посмотри, Миш, какая пластика! Этот картуш...как он удачно размещен на плоскости, как органично переходит в другой элемент, а тот — в следующий...эти средневековые мастера были просто гениальны!
Некоторые его подарки до сих пор радуют глаз мне и моим домашним: вот изразцовый камин, вот штофы, панно, сувенирные скульптуры, плакеты... Сделанные уверенной рукой мастера, уже отошедшего в мир иной, они продолжают очаровывать и по сей день, еще раз подтверждая простую истину: подлинное искусство неподвластно времени.
Так вышло, что часть творческого наследия Алексея попало после его кончины в Манчестерский музей изящных искусств, где и экспонируется, насколько я знаю, до сего времени. А Ярославль? Помнит ли он о Егорове? Или с уходом в мир иной тех людей, что знали и любили его, уйдет и память о замечательном русском мастере?