Интервью с Глебом Павловским о жизни и чтении в 1990-е.
Недавно вышедшая книга Глеба Павловского «Ироническая империя» стала одним из самых заметных явлений в политической публицистике прошедшего года.
В свое время Павловский проделал замысловатый путь от редактора диссидентского самиздата до «главного политолога Кремля», чтобы снова обратиться к критике власти. В интервью «Горькому» Глеб Олегович вспомнил о своем опыте чтения в переломные 1990-е и о том, как фантастика Лема отразилась в его новой книге.
Утешение философией
Я бросил читать русскую художественную литературу с 1991-го, она мне вдруг стала противна. В самом времени была фантазийность, которая не имела высоких образцов. Но в романе Пелевина «Чапаев и пустота», там, где он описывает переход героями Бульварного кольца, передана странность межвременья Москвы ранних 90-х.
Это время, когда во всех дворах стояли груды выброшенных книг. Контейнеры для мусора были забиты домашними библиотеками, страна читателей выбрасывала книги. Но в том сумрачном времени я испытал солидарность со старой макулатурой. Книжная память помогала мне выживать.
Необратимость перестройки я понял еще в 1987 году, когда все искали тех, кто «тормозит» процесс, и тут я понял, что быть беде. И хотя мой политический разум был истерзан, атмосфера и даже запахи бодрили, обещая новые источники энергии. Первое радостное ощущение касалось быстрого руинирования всего. Были и руины в банальном смысле слова, потому что Москва и без того была в плохом состоянии. Но громоздились руины прежних эпох, и в перестройку ощущалась возможность оживления, возрождения того, что было мертво.
Я любил гулять в развалинах за Метростроевской (теперь Остоженкой) к реке, где будто Батый прошел. Но это были страшно живые руины — в них шла другая жизнь. На территории уже заброшенной фабрики здесь стоял полуразрушенный барский дом, будто перенесенный из 1917-го или из романа «Бронзовая птица». Со стороны фабрики он был конторой, а с другой — окунался в одичавший розовый сад с неработающим фонтаном темного мрамора. После эту руину занял Гаврила Попов и открыл там свой университет.
Кстати, понятие «руинированность» я позаимствовал у Вячеслава Глазычева при встрече с ним в ранние 1990-е у Джорджа Сороса. Я люблю это слово. Шедевром руинированности 90-х был Ленинград. После переименования я перестал туда ездить из принципа, пока однажды туда не попал в 1992-м или 1993-м году — и все простил именно за проступивший сквозь него облик Петрограда. Тот меня примирил с нео-Петербургом. Вот где были руины! Всем руинам руины. Ленинград запустел, и прямо на проезжей части Невского асфальт был взломан пробивающимися растениями. Явно некому и незачем было что-либо здесь ремонтиовать. Я почувствовал себя в Риме времен любимых Боэция и Кассиодора и, вернувшись в Москву, перечитал «Утешение философией».
Тогда же там была другая смешная книжная рифма. Иду через город, где дворы еще не перекрылись железными дверьми и домофонами и зевы распахнувшихся парадных без единой лампочки. Вдруг навстречу выплывает парочка оборванцев. Старик, в старом, когда-то дорогом пальто и номенклатурном двубортном костюме, с ним старуха со следами бывшего благополучия. Они обращаются друг к другу на вы. Я вдруг почувствовал, что провалился в какое-то детское книжное дежавю, и вдруг вспомнил: это же «Месс Менд, или Янки в Петрограде» Мариэтты Шагинян, переизданная в начале 1960-х в «Библиотеке приключений», тогда же читанная много раз с упоением. Эта книга — фантастическая утопия, ее пролетарская мистика идеально передает колорит послереволюционного Ленинграда. И там есть место, где навстречу герою в Ленинграде выходят двое «бывших» аристократов, обращаясь друг к другу «граф» и «графиня». Вот такая рифма.
В начале 90-х заново актуализировался и Достоевский. Во-первых, «Дневник писателя», который я читаю чуть ли не со школы. Любимым местом в нем была главка «О сдирании кож вообще». Описывая со вкусом турецкие зверства на Балканах, Достоевский внезапно поворачивается к читателю: почему такого не может случиться у нас? Потому что мы цивилизованней турок? Или потому что городовой на углу стоит? Читателей он подводит к тому, что они просто турки с городовым на углу. Это рассуждение повлияло на мое политическое мышление.
Когда я читал романы Достоевского в СССР, все его ростовщики, власть голода и убийства за деньги — это все был какой-то неведомый реквизит, его приходилось читать как Гомера. И вдруг в 90-е Достоевский открылся: да это совершенно прямая речь! Это прямо про нашу жизнь. Я видел, как наступает время беспощадной нищеты, и ушел в кооператив. Советская жизнь была нищей, но нищей иначе: не могло возникнуть ситуации, когда ты нищий насмерть. Тут вдруг я понял романы «Игрок», «Преступление и наказание» — они стали читаться ясно. Это было новое ощущение.
Истребление тиранов
С конца 1980-х я был редактором журнала «Век XX и мир». Рефлексируя на темы происходившего, я переживал звериное чувство возврата диссидентских страстей. Первая моя статья в этом журнале была против тренда гласности. Ее камертоном был тогдашний мем Юрия Власова о «коллективном прозрении». Коллективные банальности меня сразу насторожили в гласности, показались унизительными.
Я бросал вызов, но демократическая публика прочла в нем другое: гласность взяла новый рубеж! Меня заключили в объятья Карякин, Адамович и прочие гранды гласности. Тогда я перечитывал Набокова: «Приглашение на казнь», «Истребление тиранов». В свое время нами они глотались наспех как антисоветские агитки. Теперь же, поскольку действие происходит в западной среде, возникает ощущение сорванной повязки. Набоков читался как предупреждение о чем-то опасном уже назавтра.
Антитираническое в диссидентстве вышло на первый план и несло новую возможность сопротивляться мейнстриму. В это время я напечатал в «Веке XX» «Две тысячи слов» Вацулика и солженицынское «Жить не по лжи», для меня они — стихотворения в прозе и одновременно политическая инструкция. Стало ясно, что диссидентский этос дает опору для сопротивления, но чему? Перечитывая рассказы Платонова, я наткнулся на «Мусорный ветер», его антифашистский рассказ конца 1930-х.
В 1992-м он показался точной метафорой того, что я ощущал: мусорный ветер современности прямо в лицо. Травля простонародья в демократической прессе начала 90-х — это и был мусорный ветер. Я ходил по этой мусорной Москве и чувствовал, что русская литература еще нам послужит. Моя редакция была в том же здании, где были «Московские новости», только со двора, — это было здание Союза театральных деятелей. Однажды, поздно уходя из редакции, я услышал тяжелые шаги за дверью на лестнице и затем журчащую струю — кто-то снаружи мочился на редакционную дверь. С интересом открываю, а там Юрский стоит и мочится. Увидев меня, он абсолютно естественно застегивает ширинку и спрашивает: «Дорогой, что это здесь у вас располагается?» И услышав, что «Век ХХ и мир», говорит: «Ах, какой прекрасный журнал!» Пожав мне руку над лужей мочи, он отправился дальше вниз по лестнице.
С 1991 года рядом с нашей аркой, выходившей на бульвар, возникла неубираемая куча мусора. Перестройка шла к концу, и эта куча была почти в высоту арки. Евгений Евтушенко с операторами снимал стариков, которые роются в этой куче мусора. Рядом с кучей были стенды «Московских новостей», где всегда толпился народ за свежей демократической правдой. По этой мусорной Москве я ходил, скандируя про себя набоковскую строчку: «И вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать».
Да, у меня первая половина 90-х отразилась неуходящим отчаянием: вот оно дно. Днище! Когда-то, когда я только приехал в Москву искать учителей жизни, у меня было здесь нелюбимое место — часть улицы Горького от Охотного ряда справа, пара кварталов вверх. Слева тянулись два «Интуриста» подряд, где нашего брата могли словить и поглядеть, что в портфеле, а справа эти специфические кварталы. Кажется, тогда там еще были деревья, но я все равно не любил этих мест. Не знаю, почему. И в 90-е все сбылось — от угла здесь рядами стояли школьные учительницы, просили милостыни и продавали свои духи «Красная Москва».
Итак, теперь я жил в городе-оборотне, и у меня возник интерес к предателям. Все, что меня окружало, рифмовалось с судьбой предателей, знаменитых иуд. Среди них прежде всего Алкивиад — диалог Платона я когда-то читал, но очень поверхностно. Тут я неожиданно перечитал «Алкивиада» с упоением, с большим чувством близости. Я открыл место у Плутарха, которое пропустил по-молодости: реплику Алкивиада на слухи в Афинах, что он умер. Где Алкивиад говорит: «Ладно, афиняне, я еще докажу вам, что я жив!» Это место превратилось в пароль моего отношения ко всему, что я видел. Усталый раб, я замыслил нечто большее, чем побег. У меня возникло ощущение силы, а до того казалось, что жизнь исчерпана.
Я не бедствовал. Я руководил информационным агентством «Постфактум», был здоров, мне только исполнилось 40 лет, но ощущение исчерпанности тяготило. Тут вдруг я понял, что, ударившись о дно пятками, можно всплыть, но всплывать теперь надо против течения.
Второе тогдашнее книжное переживание, тоже связанное с темой предательства, — книга о полковнике Пеньковском, которую написали американцы по материалам разговоров с ним на Западе. Для детей моего поколения в 1960-е годы Пеньковский был табу. Даже евангельский Иуда казался благородней. Образ Пеньковского был грязен и табуирован. Как вдруг я увидел странную рифму судьбы человека с судьбой его страны, проделавшей вслед ему тот же путь. В книге Пеньковский предстал очень русским. Он воевал, заслужил боевые награды. Эта очень русская попытка отчаянно кинуться в противную жизни сторону. Книга рассказывает, как Пеньковский перед Карибским кризисом хотел единолично остановить надвигающуюся мировую войну. Он предлагал даже себя в роли смертника: прийти в Кремль и взорвать политбюро.
Я увидел русское желание переметнуться, перемениться совсем. У меня возникла параллель, которая объяснила мне его: он жил в стране, которая, едва убив его, сама кинулась за ним в ту же сторону со смесью идеалистических и корыстных мотивов. Ведь хотели свободы, хотели добра, но хотели и обогатиться сразу. В общем, у меня было настолько сильное ощущение от книги, что я ходил по адресу к тому его шпионскому почтовому ящику, что за батареей в подъезде на Пушкинской (сейчас Малая Дмитровская). Та батарея все еще там висела, с шестидесятых.
Я еще не был крещен и не стремился, но христианство вдруг стало важным. Я понимал, что вижу выход каких-то дохристианских начал в русском человеке, очень наружно христианизированном. Презрение к просвещению, а ведь просвещение — это понятие из Евангелия. Тогда я с интересом читал перевод частей Библии Валентины Кузнецовой, первую версию ее перевода, отличавшуюся от позднейших, уже сильно зализанных. Грубый перевод, где крещение называется «обливанием», дикарски хорош. Он меня захватил, и я понял, что это религия сопротивления данности. Интеллигенция же искала себе другого православия — комфортного, капитулянтского.
Формула Лимфатера
Вообще, после рождения детей именно 90-е меня, одессита, примирили с Москвой. И руины Арбата. Можно сказать, я жил на трех Арбатах — 1970-х, 1980-х и 1990-х. Это были три разные страны и три Москвы. Арбат 1970-х — встречи с машинистками по самиздату. На том углу Кропоткинской, о котором Надежда Яковлевна Мандельштам рассказывала, как здесь ей Ося сказал, что готов к смерти.
Арбат был тогда густонаселенной руиной. Одно место я приметил, когда еще читал в Бутырке роман «Некуда» Лескова, которого поначалу не очень любил. Там лирическое отступление о том, что только в Москве такое возможно: в богатом районе среди благополучных домов стоит пустующий дом, в котором все же горит свет и живут странные люди, занимающиеся бог знает чем. У Лескова там живут нигилисты. В 1970-х жили дворники-диссиденты, нелегальные психотерапевты и катакомбные христиане. В одном из них жил я. В 1980-е и 1990-е здесь поселились клубы, политические и неполитические. Я перечитал это место у Лескова и кинулся к тому дому: не оно ли там описано? Это описание долго сохраняло какое-то значение камертона к миру арбатских переселений и неформальских сквотов. Когда я был тут дворником, в одном из подъездов на улице Рылеева (ныне Гагаринский переулок) висело дореволюционное почернелое зеркало, чудом уцелевшее. В конце 80-х, когда я вернулся из ссылки, зеркало уже было разбито.
Огромную роль играли в мои школьные годы Стругацкие. Стругацкие были сериалом моего взросления, как советский «Гарри Поттер». Так получилось, что их первые наивные вещи — «Страну багровых туч» и «Путь на Амальтею» — я читал, когда сам был в третьем-четвертом классе. Они менялись, и это идеально накладывалось на мое собственное взросление. В 1965-м я уже прочитал «Хищные вещи века», «Трудно быть богом», а затем их предисловие к сборнику Саймака про «третью революцию» в 1968-м, которое воспринимал как политическую листовку. Но я взял от них все и после «Улитки на склоне» и «Обитаемого острова» с начала 1970-х я счел, что — довольно. Любимый всеми «Жук в муравейнике» уже был для меня просто чтивом.
Аркадий являлся политиком продвижения НФ — у него это занимало чуть ли не большую часть времени. Об этом я с ним говорил как-то в Киеве. Он сидел в советах и продвигал разные книги, заключал коалиции со старым партийным идиотом Казанцевым. Борис этого не стал бы делать, а Аркадий создал действительно НФ как общественный институт. По сетям клуба НФ мы затем шли сетью самиздата.
Зато в 90-е вернулся Станислав Лем. У Лема вообще колорит руинирования Варшавы, старой Польши и старого Львова, где он вырос. Удивительные вторжения иных реальностей происходят у него среди рассохшихся полов, заросших запущенных дач, неработающих лифтов. Это принципиальный стилистический момент.
Я несколько раз пытался написать об этом всем в 1990-е, но у меня тогда как язык отрубило. Тогда я работал с Гефтером, но наши разговоры были герметичной речью для двоих. А заговорил благодаря Вадику Цымбурскому, его прочтенному в 1990-х эссе «Остров Россия». Геополитику не любил никогда и не люблю сейчас, но это эссе почему-то стало разрешением мне заново говорить о происходящем с нами.
Я хорошо это помню: сижу на балконе в Солнцеве, читаю эссе Вадима и гляжу во двор. Там чумазые дети бегают, вопят, как в Каире. Церковку восстановили, вешают церковный колокол — бронзовая литая надпись: «Построено на пожертвования солнцевской братвы». (Ее после свинтили.)
Вдруг понял, что меня перестала мучить реальность 1990-х — да, она чужая, не моя, но она дико интересна, и, главное, теперь я знаю, что мне с ней делать. Помню это чувство. Шел 1994 год, и я прямо тут на балконе стал писать текст о «беловежском человеке», текст-прощание. А еще через полгода возник Фонд эффективной политики, и девяностые для меня закончились.