Дышать (писать и печататься) могут только правильные авторы. Мандельштаму пришлось воздух воровать. И довольно долго это ему как-то сходило с рук. В 1934-м его всего лишь отправили в ссылку.
Пошляки пишут: мол, Сталин пощадил поэта, распорядился «изолировать, но сохранить». Многие тогда (в том числе сам Мандельштам с женой) сочли это чудом. Но это была изощрённая пытка: голодом, бездомностью, постоянным страхом. От этого чуда он скоро выбросился из окна, а его письма...
***
Сожжена Х песнь. (Пушкин)
Пишешь о Мандельштаме, а приходится воевать с пошляками. С теми, кто бездумно повторяет красивые фразы. Имя им легион.
«Никогда и ничего не просите! Сами предложат и сами всё дадут!» – повторяет «интеллигенция», подхватывающая удачные словечки, красивые фразы и десятилетиями «общаясь» шаблонными блоками.
«Никогда ничего не просить»? – это вы Мандельштаму скажите, его жене, обивающей пороги важных партийных и литературных господ.
Это вы Пушкину скажите, который бесконечно и униженно просил дорогого Александра Христофоровича.
Это вы Цветаевой скажите, которая просила место судомойки (и не получила).
Скажите это самому Булгакову, который умолял дорогого Иосифа Виссарионовича.
«Никогда ничего не просите» – это ж не Булгаков посоветовал, а сатана, отец лжи, а образованщина повторяет как «Отче наш».
Ещё одна красивая фраза дьявола: «Рукописи не горят». Это вы Гоголю скажите, когда найдёте вторую часть «Мёртвых душ». Пушкину скажите, когда найдёте Х главу «Онегина». Эсхилу скажите, у которого из 90 трагедий уцелели шесть; и не факт, что лучшие.
Не горят? От Мандельштама осталась дай бог половина, и то в не очень-то достоверных записях вдовы «по памяти».
Не горят? Это вы народу майя скажите, от огромной литературы которого не осталось вообще ничего.
Болезни, голод, постоянный страх – об этом его письма, воспоминания жены. Довольно будет процитировать три письма: брату и Чуковскому.
_________________________________________________________________________________
Мандельштам – брату Евгению.
8 января 1936-го.
Чтобы остаться на свободе, я последнее время просил милостыню.
_________________________________________________________________________________
Мандельштам – Чуковскому.
Начало 1937-го.
Дорогой Корней Иванович, я обращаюсь к Вам с весьма серьёзной для меня просьбой: не могли бы прислать мне сколько-нибудь денег? (Курсив его. – А.М.). Только одно ещё: если не можете помочь – телеграфируйте отказ. Ждать и надеяться слишком мучительно.
_________________________________________________________________________________
Мандельштам – Чуковскому.
Начало 1937-го.
Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас... Я поставлен в положение собаки, пса (Булгаков в письме Сталину назвал себя волком. – А.М.). У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. Есть только один человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. (Мандельштам уговаривал Чуковского и других написать письмо Сталину. Только Хозяин решал: кому жить, кому умереть. Как и сейчас.)
_________________________________________________________________________________
Кроме таких писем есть и другое свидетельство, быть может, не менее красноречивое, хотя и безмолвное, бессловесное.
Две пары тюремных фотографий – как положено: анфас и в профиль.
1934-й. Гордый взгляд, руки сложены на груди – жест высокомерный по отношению к тюремщикам, к веку-волкодаву.
1938-й. Потухло всё, руки по швам. Верхних зубов, похоже, нет. Доломали. Как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома (Тургенев).
Когда именем великого кесаря-императора римские воины распинали нищего бродягу, ни сами воины, ни их геройский комдив-прокуратор, ни сам растленный, насквозь гнилой Верховный главнокомандующий и вообразить не могли, что каждое слово бродяги станет вечным, а от них не останется ни звука, лишь паучья глухота.
Теперь опять её черёд.
***
Прославим, братья, сумерки свободы.
Великий сумеречный год!..
Прославим власти сумрачное бремя,
Её невыносимый гнёт.
B ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идёт...
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывёт. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
1918
Мудрые комментаторы толкуют это стихотворение как «Мандельштам принял революцию». Видят первое слово «прославим», а в конце дата «1918» – вот, мол, пылкое одобрение.
Но это прославим – не хвала. Это горькое и гордое прощание с жизнью. Образец такого прощания у Мандельштама был.
У русских поэтов Пушкин в крови; в мозгу само звучит знаменитое «Восславим царствие Чумы!» – но разве это радость? Всюду на улицах трупы; и пир во время чумы – просто чтобы не хныкать, не бежать (ибо некуда).
Сумерки свободы – какое уж тут прославление? За сумерками идёт неотвратимая ночь. Приветствовать её – как надевать чистую рубаху перед смертельным боем: не капитуляция, а мужество.
B ком сердце есть –
тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идёт...
Обращаться не к царю, не к народу, а к Времени – это, конечно, космический размах: «Время, опомнись, твой корабль тонет».
«Скрипучий поворот руля» – это, что ли, разворот к желанному берегу, к Счастью Всего Человечества? Прочтите последние строки:
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Заплатили небесами и думаете, что приобрели весь мир? Что толку, если человек приобретёт весь мир, а душу свою потеряет?
Они плывут в летейскую стужу. На том берегу Леты – царство мёртвых. «Будем помнить»? – оглянитесь: кто всё ещё что-нибудь помнит? Переплывшие Лету теряют память. Потерять память – потерять способность понимать происходящее, а прошлого не знать.
Сумерки свободы – прямой (и самоубийственный) ответ на радостные (и лживые) крики восторга о Заре Свободы. Сказать в лицо беспощадным трубадурам зари: «Нет, ночь идёт!» – вот бесстрашие.
Заодно и строгая оценка исторического события: все небеса (все десять, если их десять) отданы (проданы) за землю. Все высоты духа проданы (преданы) за земное (за 30 сребреников) – за власть, дворцы и не ограниченную ничем возможность творить зло, которое, конечно, удобнее делать ночью – в темноте, где светятся только экраны в бункере.
«Мы живём, под собою не чуя страны» – судьба страны. «Ламарк» – судьба человечества.
Лета – не Лена, не в Сибири течёт, а в подземном царстве, в аду. Туда ссылают бессрочно. Вот за этот ледяной берег и было заплачено небом, всеми небесами сразу.
«Мандельштам принял революцию» – лживая фраза. Её придумали литературоведы в штатском и вот уже почти сто лет повторяют этот штамп. Мандельштам принял революцию, Ахматова приняла революцию... Сократ цикуту принял – разве ликуя? Про человека говорят: «Мужественно принял приговор» (приговор суда или приговор врача – не важно).
Сумерки свободы – это восход или закат? Скажите кому-нибудь «сумерки свободы», и каждый решит, что свобода кончается. А если она всё же «восходит», то, может быть, это какая-то другая свобода? Как раз тогда всходила «свобода от химеры совести», свобода убивать миллионы просто так: потому что мешают, потому что они лишние. А совесть – реальный зверь. Если грызёт, а тебе не больно, – значит, ты труп бесчувственный.
«Мы живем, под собою не чуя страны» – поэтически заурядное стихотворение, а политически – слабое. Там же нет протестов против тирании, нет воззваний и обещаний типа «товарищ, верь! взойдёт она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!». Там никакого будущего нет вообще. Что же есть? Только вызов.
Мандельштам вызвал Сталина на дуэль. Эти стихи – намеренное оскорбление. Оскорбительные «жирные пальцы, тараканьи усы»... Он знал, как оскорбительно это прозвучит для властителя, который свои усы холил, лелеял, любил и гордился. Вызвал и – погиб на Второй речке.
Забывают, что Пушкин вызвал на дуэль не Дантеса, а Геккерна – посла голландского короля, представителя коронованной особы. Вызывая Геккерна (а не кавалергарда), Пушкин перешёл на максимально возможный уровень.
Вызвать на дуэль властелина – ничего выше быть не может. А поскольку победа исключается, значит, это способ самоубийства. Мандельштам это понимал. Его вдова и Ахматова в своих воспоминаниях пишут, что после этого стихотворения он знал, что смерть неизбежна, и постоянно повторял: «К смерти я готов».
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и муза свой черёд.
И ночь идёт, которая не ведает рассвета.
Ахматова написала это о Мандельштаме, о том, как он по ночам ждёт ареста. И она оказалась права: для него эта ночь не кончилась.
Назвать жестоким – сделать тирану комплимент. Сказать про жирные пальцы – выразить омерзение. Брезгливое омерзение.
Ещё одно обстоятельство делало вызов Пушкина невозможным и потому демонстративно скандальным. Письмо Геккерну написано абсолютно недопустимым языком. Все, кто его читал, отзывались именно как о безобразном, шокирующем, непристойном.
Эта непристойность сознательно была выбрана Пушкиным для того, чтобы полностью исключить всякие и чьи-либо попытки мирного урегулирования.
Мандельштам сделал точно это: перевёл конфликт из литературно-издательского мира на максимально высокий уровень и – сделал это в непристойном стиле.
С ноября 1934-го до второго ареста Мандельштам жил в ожидании неминуемой смерти.
И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Так продолжалось почти четыре года. Для людей дверная цепочка – защита, для него – кандалы, значит, он в тюрьме, а свобода – издевательский призрак.
Со дня первого ареста началась смерть. Смерть растянулась на полторы тысячи дней. Две пары тюремных фото показывают разницу между живым и мёртвым.
О стихотворении донесли сразу. Товарищ Сталин мог казнить Мандельштама немедленно. Но это значило бы показать, что он чувствует себя задетым, оскорблённым. Разве может червяк оскорбить властелина? А ещё т. Сталин точно знал, что чувствительный подонок отныне будет ежеминутно чувствовать у себя на горле жирные пальцы.
Власть отвратительна, как руки брадобрея? Как пальцы! Не плечи, не локти, а именно жирные скользкие пальцы берут тебя за лицо... Приговор т. Сталина, предшествующий первому аресту: изолировать, но сохранить – в точности как у Киплинга в «Балладе о царской милости».
Он был каменьями побит
на свалке в час зари,
Согласно писаным словам:
«Чтоб был он жив, смотри».
Сталин побивание камнями (мучительную казнь) растянул на годы. В балладе Киплинга шах говорит оскорбителю: «Ты будешь милости просить и в муках звать меня». Так и вышло. В 1937 году Мандельштам надломился, сел к столу, взял бумагу, карандаш и начал просить милости – сочинять «Оду» Сталину: «Когда б я уголь взял для высшей похвалы».
Не вышло. Не смог написать «высшую похвалу», а только предположил, что было бы если. Да и «уголь» – какое-то мучение: не грифель, не перо; видно, как раздавленный гений продолжает извиваться, червяк.
Мы недаром здесь поминали Эсхила. В «Оде» Сталину есть важная строка: «Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу».
«Ода» Сталину – поэтическая катастрофа. Сломленный Мандельштам попытался, изо всех сил попытался спастись – воспеть кремлёвского горца; авось пощадит.
Вдова в мемуарах рассказала: «Это был единственный в жизни случай: Мандельштам, сочиняя стихи, обычно бродил из угла в угол, мычал, что-то записывал на обрывках. А тут отточил карандаши, сел за стол, положил чистые листы...»
М. Гаспаров (знаменитый признанный авторитет) пишет про «Оду»: это, мол, искренняя хвала. Ага, в 1937-м Мандельштам полюбил кровавого таракана, ещё раз принял революцию (цикуту). Эдип, всё поняв, выколол себе глаза – принял слепоту.
Читаем «Оду» дальше: «Я б воздух расчертил на хитрые углы / И осторожно, и тревожно». Осторожность, хитрость, тревога – это, что ли, праздник, ликование? Или – «шевеля кандалами цепочек дверных»?
Первая строфа «Оды» кончается так:
«Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу».
Если верить Гаспарову, если верить, будто Мандельштам искренне воспел Сталина, то, вероятно, поэт плачет от радости. Только вот обращается он при этом к отцу трагедии.
Выше античной трагедии в литературе нет ничего. А выше Эсхила – никого.
В античной трагедии победа героя заранее и полностью исключена.
У Чехова герой воюет с домашними, с роднёй. У Пушкина – с завистниками, с рыцарями. У Шекспира – с королём, с высшей властью. В античной трагедии герой воюет с Судьбой. Обречён. Мандельштам эту свою роль сознавал.
Первый арест – в ночь на 17 мая 1934-го. Второй арест – в ночь на 2 мая 1938-го. По-вашему, четыре года свободы? Кошка четыре года играла мышкой.
Летейская стужа – не крещенская забава: макнулся в прорубь и пошёл водку пить. Летейская стужа – минус двести семьдесят три градуса, абсолютный ноль. Ад.
Знаменитая «Колыбель для кошки» Воннегута, там описан Конец Света. Учёный придумал «Лёд-9». Стоит крошечной частице льда-9 попасть в воду (реку, море, водопровод) – вся вода на планете мгновенно становится льдом, люди становятся ледяными манекенами.
Книжка издана на всех языках миллионами экземпляров, но нигде не встречалось объяснения: почему «Лёд-9», а не 3, не 7, не 13?
Потому что Дант! 9-й круг, там даже сатана вмёрз навечно. У Мандельштама всюду Дант, а не Данте. Для Мандельштама Дант – гонг, не флейта. Пример такого восприятия, такого отношения у Мандельштама был: «Суровый Дант не презирал сонета» (Пушкин). Для Мандельштама Дант – высочайший образец (см. «Разговор о Данте»).
В круге первом тепло. В девятом круге, на самом дне ада, – ледяное озеро Коцит, посредине, в самом центре Вселенной, – вмёрзший в лёд Люцифер, верховный дьявол, терзает в своих трёх пастях самых чёрных грешников (предателей).
Трудно понять, как греки и итальянцы (жители тёплых стран) тысячи лет назад додумались до ледяного ада, не побывав на Колыме.
...Это был лагерь на Дальнем Востоке, назывался «Вторая речка». Для гибели русского поэта символичнее места не найти. Первая речка называлась Чёрная, а вторая – просто Вторая.
_________________________________________________________________________________
Мандельштам – брату Александру.
Октябрь 1938-го.
Дорогой Шура! Я нахожусь – Владивосток, УСВИТЛ, 11 барак. Здоровье очень слабое, истощён до крайности, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги – не знаю, есть ли смысл. Попробуйте всё-таки, очень мёрзну без вещей.
Больше писем не было.