Эта манерная, жеманная кокетка никогда не оставалась самой собой, вечно играя одну из своих многочисленных ролей. Казалось, всё в ней было нарочитым, театральным: «морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной… пёстрое платье какого-то небывалого фасона, пёстрое до ломоты в глазах» (И. Одоевцева) или «мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями… перекинутый за ухо шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль» (Н. Тэффи).
Поэтесса Зинаида Гиппиус за столом, в домашней обстановке, 1914 год // Карл Булла
О том же свидетельствовал и секретарь Мережковских В. Злобин: «Цель её мистификаций — отвлечь от себя внимание. Под разными личинами она скрывает, прячет своё настоящее лицо, чтобы никто не догадался, не узнал, кто она, чего она хочет».
«У Зинаиды Николаевны... — вспоминала Ирина Одоевцева, — душа как будто пряталась где-то глубоко в теле и никогда не выглядывала из тусклых, затуманенных глаз».
Кто знает, возможно, людям, которые будут жить через сто лет, наше сегодня тоже покажется тихой гаванью, этаким патриархальным временем, размеренным и неторопливым, располагающим к занятиям изящными искусствами и словесностью, в котором женщины могли позволить себе играть в кокетство и жеманство, а мужчины — быть мудрыми и снисходительными, благородными и справедливыми. Но с высоты сегодняшних финансовых кризисов и межрегиональных конфликтов таковой кажется именно эпоха русского Серебряного века, ставшая последними золотыми денёчками для русского общества и страны в целом.
Серебряный век... Не странно ли, что десятилетие, вместившее в себя три революции, получило такое название? И не странно ли, что даже на самом его исходе художнику ещё можно было позволить себе такую роскошь, как не думать о политике? Только в те вегетарианские времена и были возможны все эти декадансы и символизмы, пёстрые до ломоты в глазах платья и морковно-красные волосы, как и позже, уже в эмиграции и тоже в относительном благополучии, можно было шокировать окружающих моноклями и мужскими костюмами.
В 1894-м ещё можно было доставить себе удовольствие заявить:
Беспощадна моя дорога,
Она меня к смерти ведёт.
Но люблю я себя, как Бога, —
Любовь мою душу спасёт—
и с высоты своего превосходства, как с гранитного постамента, наблюдать за всеобщим возмущением добропорядочных обывателей.
Но эпатаж и поддразнивание тогдашней либеральной публики были у Гиппиус не только игрой и развлечением. Постамент был, в конце концов, вполне реальным и лишь отражал её духовно-философское превосходство. В 1905-м, когда чуть ли не вся русская литература принялась гневно обличать «проклятое самодержавие» и оплакивать бедный русский народ, она, пожалуй, единственная говорила в своих стихах о Жизни и Смерти, о Боге и Любви:
Желанья были мне всего дороже…
Но их, себя, святую боль мою,
Молитвы, упованья,— всё, о Боже,
В Твою Любовь с любовью отдаю.
...
Я к близкому протягиваю руки,
Тебе, Живому, я смотрю в Лицо,
И, в светлости преображённой муки,
Мне лёгок крест, как брачное кольцо.
Сама Зинаида Николаевна, вспоминая об этом времени уже в эмиграции, писала в «Истории моего дневника»:
«Политика — условия самодержавного режима — была нашим первым жизненным интересом, ибо каждый русский культурный человек, с какой бы стороны он ни подходил к жизни, — и хотел того или не хотел, — непременно сталкивался с политическим вопросом».
Однако с большим трудом можно найти в её стихах 1905—1906 годов какой-нибудь отзвук «политического вопроса», разве что очень опосредованно, как, например, в стихотворении «Родина»:
Не веруй, о рыцарь мой, доле
Постыдной надежде.
Не думай, что был ты на воле
Когда-либо прежде,
Пойми — это сон был свободы,
Пускай и короткий.
Ты прожил все долгие годы
В плену, за решёткой.
Как и у всякого большого художника, творчество для Гиппиус связано прежде всего с вопросами духа, и если и попадают в него события, происходящие за окном на улице, то лишь пройдя через это «духовное чистилище».
Неудивительно, что в миру Гиппиус считали высокомерной и надменной, боялись её острого и беспощадного языка. При этом не было в культурном обществе столицы ни одного человека, который не мечтал бы получить приглашение на знаменитые «воскресенья у Мережковских».
Квартира Гиппиус и Мережковского в известном доме Мурузи на Литейном стала в те годы настоящим центром духовной жизни столицы. Для начинающих поэтов её посещение было необходимо для выхода в «большую литературу», а для тогдашних властителей дум — примерно тем же, чем для нынешних дом на Рублёвке или часы Rolex. Это был последний и самый влиятельный из всех известных петербургских салонов.
Благостные времена рождают у гордых поэтов желание поиграть с «некультурным обывателем», как матадор с быком... Возможно, если бы не революция — третья и последняя, — мы так и не узнали бы, какой была Зинаида Гиппиус на самом деле. Переломные моменты истории, наверное, и существуют для того только, чтобы являть миру характеры и чувства в их безжалостной наготе. Словно ультрафиолетовый луч эксперта, точно и быстро отличают они подлинник от подделки. Гиппиус выдержала эту экспертизу. И именно ей, чуть ли не единственной из всех современников Октябрьского переворота, обязаны мы возможностью узнать страшную правду о тех днях.
Её дневники да ещё, пожалуй, «Окаянные дни» Бунина, очерки Ходасевича и рисунки Добужинского «Петербург в 1921 году» — вот и всё, что оставил нам мир искусства и литературы в качестве документов той эпохи. Русский князь и профессор филологии Д.С. Мирский (личность и судьба которого сами по себе очень интересны и поучительны) так отозвался о дневниках Гиппиус: «Но в поздней прозе Гиппиус выглядит малопривлекательно. Например, в её Петербургском дневнике, где описывается жизнь в 1918—1919 гг., больше злобной ненависти, чем благородного возмущения» (Мирский Д.С. История русской литературы с древнейших времён до 1925 года / Пер. с англ. Р. Зерновой. London: Overseas Publications Interchange Ltd, 1992).
Что правда, то правда — благородное возмущение можно позволить себе, создавая «Историю русской литературы» в благополучном Лондоне. В голодном и холодном Петрограде, урывками делая записи в дневнике между чекистскими облавами, злобная ненависть — более уместное чувство. Тем не менее, как и любое сильное чувство, она тоже способна приобретать художественные формы. Именно благодаря этому дневники Зинаиды Гиппиус 1917 года и приобрели такую известность.
27 октября. Пятница.
Возвращаюсь на минуту к Зимнему дворцу. Обстрел был из тяжёлых орудий, но не с «Авроры»... Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И всё равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.
Когда же хлынули «революционные» (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и ещё какие-то, — они прямо принялись за грабёж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести — то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец, добрались до винного погреба...
Нет, слишком стыдно писать...
Но надо всё знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали...
28 октября. Суббота.
«Наиболее организованные части большевиков стянуты к окраинам, ждя сражения. Вечером шлялась во тьме лишь вооружённая сволочь и мальчишки с винтовками. А весь «вр. Комитет», т.е. Бронштейны-Ленины, переехал из Смольного… не в загаженный, ограбленный и разрушенный Зимний дворец — нет! А на верную «Аврору»…» Мало ли что…
31 октября. Вторник.
Отвратительная тошнота. До вечера не было никаких даже слухов. А газет только две — «Правда» и «Нов. жизнь». Телефон не действует. Был всем потрясённый X., рассказывал о «петропавловском застенке». Воистину застенок, — что там делают с недобитыми юнкерами!.. О Москве: там 2000 убитых? Большевики стреляли из тяжёлых орудий прямо по улицам. Объявлено было «перемирие», превратившееся в бушевание черни, пьяной, ибо она тут же громила винные погреба.
Да. Прикончила война душу нашу человеческую. Выела — и выплюнула.
4 ноября. Суббота.
Всё то же. Писать противно. Газеты — ложь сплошная. Впрочем: расстрелянная Москва покорилась большевикам.
Столицы взяты вражескими — и варварскими — войсками. Бежать некуда. Родины нет.
1919 г. Июнь.
Не больно ли, что как раз эти двое последних (Блок и А. Белый), лучшие, кажется, из поэтов и личные мои долголетние друзья, — чуть не первыми пришли к большевикам? Впрочем, — какой большевик — Блок!.. Он и Белый — это просто «потерянные дети», ничего не понимающие, аполитичные отныне и до века. Блок и сам как-то соглашался, что он «потерянное дитя», не больше.
Но бывают времена, когда нельзя быть безответственным, когда всякий обязан быть человеком. И я «взорвала мосты» между нами, как это ни больно. Пусть у Блока, да и у Белого, — «душа невинна»: я не прощу им никогда».
Революция 1917-го полностью изменила не только жизнь, но и духовный мир Гиппиус. Из всей русской интеллигенции она, пожалуй, оказалась самой непримиримой к ней. Отсюда — полная ломка, полная переоценка ценностей. Невзирая на лица и на стаж отношений, она не задумываясь рвала со всеми бывшими друзьями, выказывавшими не то что поддержку, а хотя бы малейшие колебания по отношению к большевикам. Позже, в эмиграции, она простит многих из них.
Парижские вечера заседаний «Зелёной лампы» (своего рода продолжение петербургских воскресников в доме Мурузи) на Колонель Боннэ, 11-бис, посещали и Белый, и Керенский, и ещё некоторые из тех её петербургских друзей, которым она клялась «не простить никогда». Время сглаживает углы и усмиряет чувства... И всё-таки момент истины, наставший для неё в те дни, стал определяющим на все последующие годы. Как-то на вопрос Мережковского, что бы она выбрала — Россию без свободы или свободу без России, она ответила: «Свободу без России». Этот выбор был сделан ею в 1917-м — и навсегда.
Григорий Аграновский
CHASKOR.RU