Соло для Людмилы Улицкой

Бывает, хочешь что-то сделать, бьёшься, мучаешься, а всё равно ничего не выходит – масса препятствий.

А потом вдруг что-то меняется, и всё получается. «Значит, ветер подул в спину» – такую формулировку вывела писательница Людмила Улицкая. А в какие моменты жизни она сама ловила это ощущение – ветер в спину?


– В дорогах всё время со мной это происходит, всегда везёт. Вот была реальная история: вокзал, огромная толпа народа, билетов нет, а я случайно оказалась возле закрытой кассы. И вдруг касса открылась. Толпа ломанулась, а я-то первая! Кассирша продала билет – мне. И окошечко снова захлопнулось. Всё! Билет, который был выдан специально мне. Кем-то там выдан… 

Дорога – это вообще важная метафора человеческой жизни. Жизнь как дорога из точки «А» в точку «Б». И всё время же живёшь точно с рюкзаком за спиной, всё время немножко наготове. И некуда спрыгнуть, никак не увильнуть, идти-то всё равно приходится. Но самое интересное, что когда ты это осознаешь, то дорога лучше получается. 

Я больше скажу – всегда живу с ощущением, что у меня есть дорожный ангел. Много лет назад мы с мужем ехали в деревню к нашему другу: 31 декабря, ночной поезд, представляете? Я потом даже рассказ написала «Общий вагон». Поскольку было преддверие Нового года, весь вагон был абсолютно пьяный. То есть начиналась эта дорога как трезвая, а потом она пьянела и пьянела, и это было потрясающе интересно. И это тоже одно из измерений нашего существования: дорога, в которой всё меняется. Меняется фон за окном, меняются люди – не просто чередуются, а делаются другими, входя и выходя…

Я, когда была биологом, много ездила в командировки. Собирала мух-дрозофил на всяких винно-плодово-овощных фабриках. Потому что тема была по генетике популяций, и эти популяции надо было в разных местах собирать. Я тогда и в Среднюю Азию ездила, и в Ужгород я попала в день, когда в Чехословакию вводили наши войска. Я сидела на горке в Ужгороде, над головой летели самолёты… Мой дядька мне спустя время сказал – он работал на одном из аэродромов, связью занимался, – он подтвердил, что самолёты подняли,  но в последний момент завернули. Они должны были там отбомбиться, что ли. Не знаю, не знаю… Во всяком случае, я сидела на горке, 1968 год, август, эта страшная масса пролетела надо мной, я подумала: третья мировая война начинается. Решила, что сейчас встану и пойду на вокзал – быстрее домой. И пока я переживала этот факт начавшейся-неначавшейся третьей мировой войны, самолёты полетели обратно. 

Эти поездки чаще всего были на поезде, и довольно тяжёлые, потому что не в столицу нужно было ехать, а в какой-нибудь заштатный город. Но прелести много было в этих поездках! У меня была одна любимая – из Тбилиси в Кутаиси. Восхитительная! Я села в поезд в Тбилиси, прошло несколько часов, там порядочно идёт поезд. На какой-то остановке сели грузины, мужики. Причём это были простые крестьяне, с корзинами, нагруженными фруктами, курами. И вот они сели и запели. И мы ехали, одни входили, другие выходили, а песня не кончалась...

Такое ощущение, что сегодня мы все необратимо вышли из той зоны, когда в дороге что-то происходит  – подобное тому, что я описала. Кончилась эра. Это примерно так, как мы считаем летоисчисление – до новой эры, после новой эры. Шов глубочайший и абсолютно явный. Во всяком случае, я, моё поколение это чувствуем – какой разрыв мы пережили. 



Люди нашего двора

Войны я практически не помню, но помню первые послевоенные годы. Это вода, которая льётся из колонки. А колонку надо ломом оббить ото льда. Или она, скажем, течёт, сломанная, не переставая, и вокруг неё огромная лужа. И нельзя идти в валенках, потому что промокнешь. Значит, надо бежать за галошами, просить у кого-то. Это печки в домах. Я жила в Москве, я практически с рождения живу в Москве, и я прекрасно помню эту огромную коммунальную кухню с печью, с топкой, с углём, с дровами. С электричеством, которое постоянно гаснет, и поэтому у всех свечки в запасе. Я принадлежу к поколению, наверное, последнему, которое помнит всю эту дребедень – керосиновые лампы, керогазы… 

Какой-то цивилизационный шов здесь проходит, именно на моём поколении, как мне кажется. Хотя на самом деле поколение наше исключительно удачливое, нам со временем невероятно повезло. Со мной многие не соглашаются, но я-то считаю, что мы жили – и живём! – в золотом веке. Потому что завтра, может быть, кто-то станет жить и богаче, но природа уже точно не будет той, какую мы застали. Я помню Крым с дикими бухтами. Я помню московские дворы – земляные, с цветами и палисадами, с деревянными сараями, с верёвками, где сушится бельё. 

Другой социум.

Я как-то написала о Набокове, но это имеет отношение ко всем нам: «Кончилось неторопливое русское время». С вареньем, которое варят, не торопясь, помешивая ложечкой деревянной. Долго идёт дождь, пухнут желёзки… Вот эти долгие детские болезни, карандаши – всё это кончилось. Чехов это русское время очень хорошо чувствовал. И надо сказать, что тоска, которая меня охватывает при чтении комедий Чехова, на самом деле неизбывная. Я думаю, что это как раз тот писатель, который о времени знал что-то такое, чего мы сегодня не знаем. 

Мне вообще кажется, что самая удивительная черта и русской жизни, и современной жизни, что времён несколько и они разные. То есть продолжается это чеховское время, которое стоит, и параллельно происходит невероятное ускорение – всё меняется в течение секунд. Только вот это фантастическое ускорение лишает нас экзистенциального пространства: некогда остановиться, просто сесть и подумать... Скорость такова, что всё мелькает, как в скором поезде за окном. Мы все так живем, привыкли. Вопрос в том, что мы абсолютно разучиваемся обращать внимание на детали – просто посмотреть в окно, посмотреть на цветок, – а на самом-то деле это самые важные вещи. 

Дело ведь в том, что каждая дорога создаётся однократно и единственно. И то, что происходит в боковом зрении, иногда оказывается самым значимым. Не то, что ты намерен сказать, а то, что ты сказать не намерен. И то, что входит сбоку, проходит рядом, это иногда, оказывается, и есть твоё открытие.



Священный мусор

А ещё у меня было много других дорог: я много переезжала – с квартиры на квартиру. И некоторые вещи старинные – зеркало, комод, лампа бабушкина, её швейная машинка «Зингер», секретер, фотографии  – все они ездили вместе со мной. Как мама говорила, «у Люськи вся мебель – недвижимость, от стенки отодвинешь – падает». И где бы я ни поселилась, я это расставляю в одном и том же порядке, одинаковым образом развешиваю фотографии. И если этот набор вещей есть, сложился, – всё, я знаю, чувствую, что я дома. 

В каком-то смысле это и есть мой дом – несколько предметов и кучка фотографий. Хотя... 

Миусский скверик тоже дом, моя округа, моя деревня. Одно из самых первых мест моего детства. Каждый день меня туда выводили – в шубе, в валенках, в шарфике, в шапочке с ушками. Вообще этот район за те двадцать лет, что хожу в писателях, я перетащила практически во все свои книжки. «Котяшкина деревня», Высшая партшкола, в которой сейчас РГГУ, Пименовская церковь. Правда, они живут уже какой-то своей  своеобразной жизнью, потому что сегодня всё это очень поменялось. 

Я недавно проходила мимо, и ко мне подошла какая-то женщина. Ну, такое иногда происходит, что ко мне подходят и говорят: «Это вы Людмила Улицкая?» А тут мне было сказано совсем другое. «А вы здесь раньше никогда не жили?» Я говорю: «Жила». И в ответ слышу: «Вот, я чувствую, мне лицо ваше знакомо». Такое бывает только в деревнях, в больших городах этого уже не встретишь – этой памяти на лица. 

Мы часто покидаем места, которые нам дороги, с которыми как-то связаны, и покидаем их настолько навсегда, что уже невозможно к ним вернуться, их просто физически не существует. А этот мой Миусский скверик – одно из немногих мест, которое и физически ещё существует. То есть мы с ним оба живы. Поэтому, когда я оказываюсь рядом, ощущение такое, будто встретилась с давним знакомым... 

Дом, в котором я жила, тут же, неподалёку. Это была огромная коммунальная квартира. Где-то в конце пятидесятых годов я подружилась с одной старушкой, которая практически всю жизнь прожила в эмиграции: в 1918-м эмигрировала, а в конце пятидесятых вернулась обратно. И, конечно, попала в коммуналку, не в мою, в другую. И она сказала: «Коммунальная квартира – это великая школа жизни». И добавила: «Христианской жизни». Звучит забавно, но в сущности так и было. Несколько лет тому назад мне позвонила одна из соседок, уже совсем старенькая. Я так обрадовалась, как будто позвонила какая-то потерянная родственница. Потому что, конечно, надышивалось и человеческое родство. Вот это понятие – ближние – оно имеет разные толкования. Ближние – прежде всего семья, твои друзья, круг людей, с кем ты работаешь. А эти-то тоже были ближними, но при этом совершенно случайными. 

Но тут такой особый момент – в этих коммунальных квартирах знаменитых московских кухонь с чаепитиями и разговорами по душам не было и быть не могло. На коммунальной кухне могли и донести, надо было очень аккуратненько жить. А вот когда стали давать отдельные квартиры – тут уже появились кухни пятиметровые, куда набивалось по 15 человек. Сейчас это даже трудно представить. Конечно, я на этих кухнях юбку просидела себе, впрочем, нет – брюки уже. Это была совершенно особая стихия – московская кухня! Там получали ещё одно высшее образование – хаотическое, несистемное, но тем не менее количество ярчайших, талантливых, смешных, забавных, никчёмных людей, которые прошли через эти кухни, а я вместе с ними, оно, конечно, огромно. И когда сейчас говорят: ну вот, опять начались кухонные периоды, опять люди собираются – нет, мне кажется, что это уже не восстановимо. Да и многие из тех, с кем мы чаи и водку пили в те годы, уже ушли. Да, в основном пили водку. И портвейн. Конечно, всё было немножко поднято и укреплено алкоголем. И пили, что говорить, безумно много. Можно было бы и поменьше. Тем более что я знаю, как много ярких, талантливых людей спились в этих тёплых компаниях.



Весёлые похороны


Окончив биофак МГУ, работала хирургическим лаборантом


У Достоевского вечный вопрос – если Бога нет, то всё позволено? Но в моём поколении, в том атеистическом мире, в котором мы формировались, вопрос стоял по-другому. Гораздо практичнее и менее философски, что ли. Для меня это было вообще очень конкретной вещью. Когда я начала заниматься биологией, возникла ситуация: вот крыска, маленькая, новорождённая, ей нужно отрезать голову. Это была важная задача: только так можно достать мозг, узнать про растущие капилляры... Кто-то может отрезать эту голову, а кто-то – нет. Мне так хотелось заниматься наукой! И я – да, отрезала. Брала ножницы и, сжав зубы, отрезала. Первый раз было тяжело. А потом... привыкла. Вот это то, что сейчас назвали бы «цена вопроса». Моральной стороны уже не замечаешь. Когда ты профессионал, тебя интересует лишь одно – как ты соединишь два сосуда, попадёшь ли в нужное место иглой? Но в какой-то момент я поняла, что в профессионализме есть чудовищные опасности. 

Я была хирургическим лаборантом. А тогда была одна методика, когда кровь замещали тушью. Это делали либо на живом животном, либо на уже умершем. На живом это получалось лучше, потому что сердце ещё сокращается, кровь выбрасывается, и тушь лучше проходит, лучше наполняет сосуды. Когда животное мёртвое, этот процесс тоже идёт, но не так хорошо. Я была главным хранителем хирургического шкафчика. Ко мне все подходили, чтобы взять хирургические инструменты. Помню, пришла одна девочка и принесла на подносике что-то такое, покрытое салфеткой: «Дай мне, пожалуйста, инструменты». Я спросила: «Что ты наливаешь, какой объект?» Она: «Плод человеческий». Я: «Живой, мёртвый?» Она мне ответила: «Мёртвый». Я дала инструменты. А после этого села и до меня дошло в полной мере – что я у неё спросила... С точки зрения профессии вопросы были заданы абсолютно точно. И потом я же на тот момент была так увлечена изучением растущих капилляров! То есть все взрослые люди, профессионалы, всё всем понятно. За исключением одного момента – если бы она наливала живой плод, это значило бы, что она убила ребёнка... Знаете, когда говорят об ужасных немецких врачах, которые в концлагерях проводили опыты на людях, я всё время вспоминаю эту историю. 

Видимо, мне нужно было через всё это пройти. Чтобы в конце концов решить для себя: «Нет, я этого не хочу». И с попутным ветром ринуться в другую сторону. 



Сквозная линия

Ужасно люблю рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стромфилда в рай». Там есть совершенно гениальный эпизод, когда прибывший в рай человек просит показать ему место, где сидят драматурги. Вергилий ему показывает: вон на той площадочке сидят драматурги. Он спрашивает: «А где Софокл?» Ему отвечают: «Софокла здесь нет». – «А где Шекспир?» – Ему говорят: «Шекспира нет». Он: «Как Шекспира нет? Кто же там тогда сидит?» – «Ну, как же, мистер Бринкинс». – «Нет такого драматурга». Ему говорят: «Ну, как же, он был гениальным драматургом, он был самым лучшим! Просто он работал портным, брючником, и не написал ни одной пьесы». 

Я вполне могла остаться брючником. Могла вообще не начать писать. Так случилось.



Ветер подул в спину…


Наступил момент, который я только потом оценила. Ведь я начала писать рассказы, действие которых происходило в пятидесятых, в шестидесятых годах. Потом появилась повесть «Сонечка» – то же время. Потом «Медея». Потом «Казус Кукоцкого», это уже семидесятые, период моего взросления. Оказалось – таким вот способом я проживаю свою жизнь второй раз. Я туда заглядываю, анализирую уже взрослым глазом, чтобы заново всё оценить. Я это поняла, когда меня начали спрашивать: «А почему вы не пишете про сегодняшний день?» И выяснилось вот что: мне сегодняшний день менее интересен. Я ещё со вчерашним не разобралась.

Я жила в период самой кондовой, такой железобетонной, асфальтовой советской власти. И потом, к моему изумлению, абсолютно невероятно эта советская власть вдруг упала. И никто же не мог предсказать, что то, что мы получим, будет столь комическим образом на неё похоже. И всё-таки будет другим. Поэтому и считаю, что нам, нашему поколению, жаловаться не приходится, нам со временем очень повезло. И с большим вниманием отношусь к тому, что происходит вокруг меня сегодня. Но, в общем, конечно, у меня фокус-то там, в прошедшем.

Ведь то, что меня на самом деле более всего интересует – частный человек и это противостояние человека и государства, – это абсолютно не уникально: это всегда было и будет, это закон любой жизни. Всегда государство хочет смять, а человек хочет увернуться и выжить, и своё что-то сохранить. И, вообще, это тема маргинальности в жизни, потому что в советское время наиболее яркие, наиболее ценные для меня люди были в маргинальной зоне. Потому что человек, который хотел преуспевать, продвигаться в обществе и получать свои пряники, он, конечно, гораздо больше искажался, чем маргинал, как, к примеру, моя героиня Медея, которая честно за копейки работала медсестрой, делала уколы и промывала ушки детям… Было некоторое количество людей, которые понимали, что о преуспевании нечего даже и думать, потому что как только ты на поверхности оказываешься, становишься заметным, начинаются совершенно другие измерения, другие к тебе претензии предъявляет государство. 

В молодости у меня было очень много, как я их потом стала называть, старушек-подружек. Разного калибра и разных жанров. Некоторые очень знаменитые, с яркими биографиями. Ирина Ильинична Эренбург, Нина Константиновна Бруни-Бальмонт, Марья Михайловна Муравьева – про каждую из них можно написать «Жизнь замечательных людей». И были весьма скромные, имена которых никому ничего не скажут, и тоже очень замечательные. В основном женщины, потому что мужчины в нашей стране, как известно, живут намного короче. И вот в какой-то момент я вдруг поняла, что я уже сама оказалась старушкой-подружкой по отношению к моим молодым подругам, которых достаточно. И в тот момент, когда я это поняла, мне стало смешно, и я подумала, что я этому масштабу никак не соответствую, что мои старушки были покрупнее, поумнее, образованы получше. Ну, видимо, такое наше время, что всё у нас пожиже. 

Вообще, это ощущение, что мы заместители кого-то, у меня уже давно… Мы обсуждали как-то это с моим другом, бывшим коллегой, тоже генетиком, а сейчас он священник, отец Александр Борисов. И мы с грустью с ним говорили: такое ощущение, что мы замещаем каких-то других, гораздо более ярких, сильных, мощных людей, которыми мы не стали. Мы, конечно, стараемся, пыжимся, делаем всё, что можно в том размере, который нам дан. Но больше не можем. 

О себе только одно могу сказать: я не позволяла себе халтурить, старалась всё делать на пределе своих возможностей и по максимуму.  

Автор
Записала Елена Якович, фото: личный архив Л. Улицкой
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе