1
Поговорим о нарушеньи правил.
Сперва о фонетике.
Шведской и русской.
В пору их знакомства Бродский относился к Самойлову как младший к старшему не только по годам: Самойлов к тому времени был уже «широко известен в узких кругах». Это в письме чувствуется, как и задиристость Бродского, нежелание склонить голову перед мэтром.
Самойлов и Бродский
В последних изданиях Транстрёмер стал Тумасом. Это (где–то) и справедливо. Шведы (действительно) произносят “о” в слове (имени) Томас как “у” (русское).
Но того же Транстрёмера англосаксы упорно называют Томасом, как русские зовут себе Гейне
не Хайне и не Хайнрихом, а Генрихом.
И короли, Плантагенеты английские, у нас не Хенри (Henry), а как перекрученные наши гены языковые, как Гейне, сплошь Генрихи!
Правильно ли сие?..
Спросить бы у Шейкспиэ, который про этих Хенри и писал (по номерам их!), и на Хенри этих аллитерации ворочал, а на анаграммы килограммы кур (hens) резал в глаголы, нам неуловимые, где chicken –– цыплёнок, а to chicken out –– струсить. Henry –– hen –– chicken –– to chicken out.
А нам: Генрих––кура––цыплёнок––струсить.
Где ж, o Шейкспиэ, нам Ваши фоны, смысловые?..
В фонетике и остались.
Однако ж на Генриха (в русском) есть такое вот: ген! (Вернёмся к этому слову чуть позже.)
Еще деталь, тоже из фонетики и транслитераций (наших).
Как нам быть с именем, тоже мне дорогим и тоже шведским: Ханс?
Тут не одна, но аж две закавыки. По–шведски пишется он: Hans.
Т.е. по–русски (правил ради!) должен быть он––Ганс.
Это во-первых.
Второе. Если уж мы пишем Ханс (оглядываясь на фонетику шведов), то и это не вовсе точно, ибо слово (имя) Ханс произносится шведами как (почти что) Хонс.
Здесь наше открытое “a” не существует (швед по имени Ханс сразу знает, что на “a” зовёт его иностранец), но слышится (языку нашему) как “o”, да и произносится шведами как звук пограничный: почти как длинное греческое AO.
Правил, как видим, нет у нас: сами их выдумываем.
Последнее новшество: в книге путешествий Петра Вайля прочёл про штат под названьем: Вирджиния.
А как же мы курим тогда и досель –– Виргинский тaбак?!
Был (вовеки!) штат Виргиния –– стал Вирджиния: от слова “джин”!?..
Штат, видать, сильно пьющий…
Но поскольку сей штат от слова Virgin, т.е. Дева, Приснодева–Богоматерь, не назвать ли его тогда –– Богоматерный, а?
Если уж там так пьют, то уж навернoe! и сквернословят.
Нет нам правил!
Так и с Транстрёмером, с Тумасом (стало быть).
А почему (тогда) не Фомой?..
Ан нет, все–таки звать его Томасом (у меня, на бумаге!).
Это, разговаривая по–шведски, я зову его Тумас, а по–русски пишу: Томас. (И Хансa я пишу –– Ханс, а говорю: Хонс.)
Анаграмма в имeни Томас: будет что? –– Сoмaт. Соматическое что–то!..
То есть, телесное, физическое.
Клетки, соматические, формируют наши тела. А если имя Томас перевернём, в русском, то что? –– Сам–от. Сам от кого?..
Но тут уже начинается (русскому глазу–перевёртышу! а глаз есть кусочек мозга, вынесенный наружу!) вовсю богословие, сиречь –– схоластика. Остережёмся.
Одно: Флоренский был прав, говоря о значении имени в формировании человеческой психики. Имя ––это наш (еще один!) ген.
Свои имена мы чаще видим и пишем, чем слышим.
Мы их выводим и рассматриваем.
Мы долго придумываем, как нам расписываться (по жизни).
Транстрёмер пишет себя не фамилией, а именем Томас:
2
И опять о правилах, нет которых.
Я начал переводить Томаса Транстрёмера в прошлом веке –– в 1990 году.
Переводить начал я так: с раздумий.
Со шведской поэзией (тогда уже) был я, в общем, неплохо знаком.
Ну да, не рифмуют они. А кто в Европах рифмует (ныне)?!
Рифма в европейской поэзии––есть каламбур или электро–гитара (под/для неё––и рифмуют!).
Рифма есть несерьёзность (первый признак оной), регистр снижения (смысла).
И вообще: об этом говорить можно векАми.
В каждом из языков (мне известных) –– почему таки им НЕ рифмовать –– причин будут тонны.
Один язык их не знает: русский.
Я (лично) не вижу причин, отчего рифме дОлжно у нас отпасть: русский стих и не держится без этого клея.
А если держится, то у немногих: логаэды поющих (они –– не верлибры; например, у Айги), или у тех, кто просёк, что верлибр, как, к примеру, сонет, строится по принципу средневековой схоластики: теза––антитеза––синтез.
Но это, скорей, не стих языка, а юрфак: верлибры (такие!) пишут у нас адвокаты.
А где им быть за такие вокалы? –– язык отвечает за нас: всмотритесь в начальные буквы (слог!) их адвокатской профессии.
Цицерон, адвокат, и писал для плебса верлибры, а Катулл, предмет его зависти, нет, хоть (по виду) не отличишь.
(Но Цицерон был, хотя бы с Катуллом!, великодушен: циц –– сказал зависти, усадив Катулла, хоть и мёртвого уж, но как живого, за стол в одном из своих диалогов, дав ему в губы речи: пусть и розовые, как он сам.)
А как отличить (без конечных–то рифм, в латыни!) верлибр от полёта?..
Почитайте вслух на латыни: вас оглушат внутренние рифмы Вергилия.
Их подражание звону оружья, ходу коней и смятению тел (именно так перевёл его на французский Пьер Клоссовски, старший брат художника Балтюса, сам художник, но и великий, у французов, прозаик плюс философ и родоночальник, между прочим, термина “симулякр”...
... а у Горация нет вообще соперников в области внутренней рифмы: Вергилий так не вьётся –– в сравненьи с Горацием! –– виноград словно; и не обвивает он так строфы, что и вызревает внутри их именно внутренней рифмой.
А у Проперция, читайте пересказ его у Эзры Паунда (в оригинале, американском): вот уж кого, а Паунда никак не упрекнёшь ни в поэтическом консерватизме, ни в опсессии (к рифмам)!..
Но и его Проперций –– весь на булавках рифм, внутренних, и не только: не то акупунктура китайская переводчика китайцев Э. Паунда, не то –– Св. Себастьян: весь в булавках, как манекен какого–нибудь Керико (покамест шьётся костюм ему в Рай).
На одной пресс–конференции (в Голландии) меня вдруг спросили: почему я рифмую?
Цитирую далее довод и голос голландца: “Ведь Маяковский НЕ рифмовал!”
На что я и ответил: “По–голландски, да, не рифмовал”.
А что ещё тут ответишь, когда вся русская поэзия –– без рифм переводится?
То, что были и есть в ней рифмы (и какие! смыслоносные! ) –– читатели и (даже!) поэты не знают.
И меня, рифмующего в смысл, тоже переводят везде и всегда без рифм.
И правильно (между прочим!) делают: таким вот образом они вписывают русских поэтов в свою (каждую) поэтическую культуру!
А поэтическое мышление у каждой поэтической культуры разное.
Это прописи, но, почему–то, позабытые.
(Об этом, в эпоху изд–ва Academia, писал ещё Корней Чуковский.)
Я же их (безрифменных) перевожу, но отнюдь НЕ всех, с рифмой на русский, т.е. делая то же самое (лишь наоборотным путём): вписываю, то есть, в русскую поэтическую культуру, где верлибр ––не лира для рапсода ни XX–го, ни XXI–го веков.
(Да и ДО меня это блистательно делали, не один раз! Например, Павел Грушко перевёл Дилана Томаса, всего! роскошными конечными рифмами, а у Дилана Томаса их нет.
Но почитайте, хотя бы, перевод Грушко “Баллады о длинноногой наживке”.
Русский шедевр стиха!
А почему никто об этом НЕ пишет? Почему НЕ спорит?
И почему ВСЕХ так заело, что именно Транстрёмера зарифмовал именно я?!)
Шведы, да, пишут очень много верлибров, но говорить, что Транстрёмер сочиняет верлибры –– это или НЕ знать шведского, или НЕ знать, что такое язык поэзии: НЕ чувствовать, НЕ понимать ни дикции, её изменения и развития; ни интонации, а это самая ранимая штука в стихе; ни истории русской поэзии ––вертикальной! –– не ведать напрочь.
Мне давно всё едино: пусть после меня, первооткрывателя Транстрёмера, у нас и сделавшего свой последний перевод из Томаса в 1994 году, переводят хоть утюгами!
Гладко––всегда было (в бывшем совке) путём роз.
А если со “стрелкой” (цезурой какой) где–нибудь посерёдке так называемого свободного стиха –– так и новаторство…
Потому и не переводил я в б. СССР: словарём Ожегова редакторы защищались, как от секс–насилия, а если и переводил, то когда давали мне, заранее, “зелёный свет” (как, например, с переводом Попа; но такого почти не бывает, да и ныне так).
Не перевожу и сейчас, ТОЛЬКО, разве что друзей: Транстрёмер из их числа.
В какой–то рецензии на вторую книгу Транстрёмера у нас, обе переведённые свободным стихом, в духе суицидального экспрессионистa Тракля (я тогда уже пахал в США, т.е. преподавал –– был бы в Швеции, не случился б, уверен! такой беспросветный авантюризм), Транстрёмер был стравнён со Стриндбергом –– по суровости и мрачности, кажется, своих визий.
Вот уж что–что, а этого в Томасе не ночевало!..
(Как ни бывает худо этому великому шведскому поэту, а ночует у него на груди и в ней, всё–таки, тучка золотая!)
Ибо ни суровости, ни (тем паче) мрачности нет в нём.
М.б., автор рецензии имел в виду склонность Томаса к описанию своих сновидений, как пиеса Августа Стриндберга “Игра снов” (не знаю перевода eё названия на русский, ибо, по–русски, не читал; но кто только снов НИ описывал и стихами, и прозой!), a тогда рецензент (или переводчик) всё равно плохо читал Стриндберга (или НЕ читал), т.к. у того всё есть Ад, Сведенборговский –– т.е. личный у каждого, но лишь перевёрнутый: с небес в жизнь (таков он, впрочем, и у Бергмана, и у Экелёва в Диване, целой трилогии снов и второй части––Ада.).
Плюс, Стриндберг –– символист (в этой пьесе; лучше он, конечно, чем Метерлинк, и всё же), а Транстрёмер никогда им не был: у него метафоры, иногда и тройные, и четверные (т.е. где, скажем, один глагол управляет сразу тремя или более существительными, из совершенно разных визуальных и смысловых регистров; мета–метафора, то бишь, но не хочу я ваять из Транстрёмера–– метареалиста, хотя, а почему бы и нет?
Об этом как раз, по выходе моих переводов в Иностранке в 1995 году, и писал в своей рецензии на этот номер Борис Кузминский, в газете, тогда самой центровой, “Сегодня”).
Метафора вас приглашает видеть и развёртывать веер различных (собственных) визий между “далековатыми идеями”, тогда как символ претендует на зашифрованное всезнайство. Метафора –– соматична: она формирует человеческую способность видеть, будто трогая, ощупывая то, что она –– нам –– выявляет в кажущемся .
Она сама –– гениальный апостол Фома (на германских языках он –– Томас), вложивший персты в раны образа и объявивший на все века, что тот телесен, что он плоть.
Метафора –– не зрение, но доказательство физического существования того, чего мы без неё не видим: телесность незримого!
И в этом –– весь Транстрёмер.
3
Почему–то решили, что я –– рифмуя верлибры ––унижаю их (тем самым).
Да не имею я ничего супротив верлибров!
Но никакой свободный (даже!) стих свободным НЕ бывает.
Ибо: от чего свободным? От поэзии?..
От преодоления тех бесконечных препятствий, которые ставит перед собой поэт –– сам–с–собой воитель?..
И что есть творчество, как ни преодоление этих препятствий: собственных, а?
В дни празднования юбилея Бродского «Часкор» пообщался с одним из друзей поэта — переводчиком-американистом, профессором Литературного института Виктором Голышевым, одним из самых известных, да что там, самых выдающихся переводчиков нашего времени. Каков Бродский был в быту? Интересно ли было общаться с Бродским? Когда Бродский стал думать по-английски? Почему Бродский не хотел, чтобы его эссе переводились на русский?
Виктор Голышев: «То, что не даёт скурвиться»
Помню (издавна!) дефиницию (устную) счастья у Евг. Винокурова от, приблизительно, 1981 года (его молодёжь не знает, а зря): “Счастье –– это перевести 1000 строк верлибра”.
Ироником Винокуров был в меру, и дефиниция его честная, т.е. умная (даже и парадоксальная).
Мне вот такого СЧАСТЬЯ не надо! А Винокуров был –– виртуоз версификации, между прочим; таких сейчас мало.
Профессиональный поэт (оттого он и профессионал, что должен уметь в стихе всё!) умеет и верлибры, и сонеты, и рондо, и октавы, и просто тот стих, которым его осенит (когда на антенну его капнет диктант). Тоже –– прописи, и тоже –– забытые…
(Средневековье сожгло античность, и жгут посейчас, современников, но чтобы дошло –– что?..)
Ещё один пример: Слава Куприянов.
Надрывается в защиту верлибра, и я до сих пор не пойму, а зачем?..
Кому и что доказывать? –– хочется спросить мне его (вне полемических публикаций).
Поэт Куприянов дал русскому читателю (жаль, переводил его мало!) русского Рильке (образцового; нет в его Рильке ни слова из переводческого эсперанто! –– чистый дух), да и много ещё чего (с рифмой).
A Транстрёмер…
Видевшие его книги в оригинале могли (бы!) заметить (не могли НЕ заметить! ), как расположены в них стихотворные строки: четверостишиями, терцинами, двустишиями, и т.д.
То есть, конвенциональные (более чем) стихи!..
И только НЕ понимающие, КАК такое расположение работает (работало бы! ) по–русски, могут представить себе эту традиционную стихо–графику (постоянную!): верлибром.
Это Иван Тургенев верлибры писал про великий и могучий (если переписать в столбик), a Томас Транстрёмер просто пишет без конечных рифм! То есть, в своей (что естественно) шведской традиции ХХ века.
Писал бы в XIX-ом, тоже шведском, рифмовал бы –– и распрекраснейшим образом!
Как Фрёдинг или Стагнелиус, тоже гении (но у нас их не знают).
4
У самого Транстрёмера не было (ни разу!) ни единой придирки по поводу его мной зарифмовывания в русском. Напротив: eму было важно (тогда!), кто именно его переводит.
(По сему поводу у меня есть письма и т.д.)
А поскольку в моей книге 1992 года, честно названной Шведские поэты: переводы и варианты, я (по сути) впервые впервые представлял его русскому читателю, моей задачей былo: вписать шведов в сиюминутный поэтический (наш) контекст (не перевирая, насколько это возможно, оригиналов).
Но последнее (с перевиранием) –– дело сложное и не от прихотей (моих) зависящее.
Любая современная поэзия на другом языке так переполнена медийными ассоциациями и коннотациями, что, буде переведены они на русский, как есть, тянут они за собой в русский совершенно чуждые оригиналам языковые рефлексы –– т.е. (у нас уже) ассоциации и проч.
Они попросту (там) другие, и (у нас) не стыкуются.
Плюс, есть и чисто фонетические причины перемены шведских слов в русском на другие.
Беру всем известное сочинение Астрид Линдгрен Пеппи–Длинный Чулок.
По–шведски она: Пиппи –– Длинный Чулок.
Переводчица Л. Лунгина –– поступила совершенно правильно: Пиппи (по–русски) –– это “сделать пи–пи”, т.е. сходить по малой нужде.
Ребёнок (русский) именно так и изъясняется, а книга–то –– детская!
Стало быть, коннотация –– не та.
Хотя по–шведски почти то же, что и по–русски, но коннотации другие, нет нашей резкости.
Резче русский язык по этой части, а дети особенно чётко такие вещи слышат.
Вот и стала Пиппи – Пеппи. И (повторяю!) правильно.
Это не Виргинию (штат) Вирджинией вдруг назвать –– вне географии.
Когда книга Шведские поэты вышла в Москве, в Швеции поначалу был всеобщий энтузиазм.
Нашёлся, однако ж, один человек, выпускник Литинститута тоже, служитель (тогда) медии в Стокгольме, который начал объяснять кому ни попадя, как я великодержавно поступил со шведскими поэтами (не рифмующими), зарифмовав их (а в книге моей отнюдь не все зарифмованы, а лишь немногие; остальные ––верлибры, как они и есть), и вообще переведя их берёзы на язык родных осин.
Была уже и статья готова (разгромная, в главной шведской газете) одного из славистов (четвёртого по известности в Швеции), поддавшегося на разговоры–уговоры литинститутовца.
(Последний по поэзии шёл у нас; эксперт, стало быть.)
Шумело даже посольство в Москве, но вступилась (там) Белла Ахмадулина.
И статья не вышла: вмешался мой переводчик и близкий друг, поэт Ханс Бьёркегрен, а после и вовсе не туда вырулило: вмешался Бродский.
5
Книгу Шведские поэты я подарил Бродскому (между прочим, по его просьбе, ибо зачем обременять людей лишним чтением?) в 1993 году, в майском Роттердаме, на Poetry International, самом большом в мире поэтическом фестивале, где в том году он, Пригов да я представляли русскую поэзию.
Бродский, поскольку был другом Транстрёмера, начал книгу читать с него, при мне, прямо у себя в номере (гостиничном; все жили в одной гостинице, естественно).
И восторгнулся, сказав, что тоже переводил Транстрёмера (интересно, где эти переводы?), но у него вышло гораздо хуже.
Я ему рассказал про злоключения этой книги в Швеции, а он мне предложил:
––Давайте сделаем книгу Транстрёмера по–русски вдвоём –– Вы – часть, и я – часть.
Так и порешили.
(После, я получил письмо–рецензию от Иосифа Александровича, в котором он звал встречаться в августе 1993 года в Гётеборг, на книжную ярмарку , где он должен был появиться вместе с Дереком Уолкоттом, тоже моим неплохим и давним знакомым. Давнее Бродского.)
Мы уже и сфотографировались втроём в этом Гётеборге, несмотря на протесты фото¬–корреспондентов и мои тоже (те ведь хотели фотографий двух Нобелиатов рядом!), но оба Нобелиата сказали (зачем–то), что без меня не будет тем никаких фото –– этих фото у меня нет, ибо никого ничего присылать не просил и не прошу. И шёл я себе спокойно меж стендов ярмарки, как вдруг нагоняет меня главный редактор одного из крупнейших шведских издательств (которое публикует и Бродского, и Уолкотта), почти задыхаясь (от волнения): слышал ли я, что говорил обо мне Бродский на пресс–конференции, т.к., мол, на ней он говорил, главным образом, обо мне?
- Не слышал,–– отвечаю правду,–– ибо не присутствовал. А что такого Бродский говорил? –– интересуюсь.
–– A что ты (у шведов тыканье, Вы не присутствует в языке уже давно) такой и сякой (тут комплименты шли), и что ты сделал шведов (впервые) частью русской поэзии, т.е. русскими стихами, а не переводами.
Я поблагодарил–– за информацию.
Встречаю (в кулуарах) Бродского–– почти сразу –– и тоже благодарю.
––За что? –– спрашивает. (Буква Ч произносится чётко.)
––Я сказал, что думаю.
Обедаем.
В промежутке у Бродского и Уолкотта беседа–чтение, в театре. Народу мало.
В перерыве одиноко пьём с И.А. кофе, в буфете. Беседуем. Ужинаем в большой компании.
Пьём полынную водку (он мне, в письме, обещал поставить бутылку, если я приеду в Гётеборг).
Сообщает мне, между прочим, что к нему пристал с интервью тот самый медиа–литинститутовец, который меня не любит, и что он согласился дать ему интервью назавтра поутру.
(Я ж отбывал поутру, до интервью, обратно в свой Лунд, а вскоре––и в США, в Чикаго.)
Через пару дней, звоня Бродскому в США, я поинтересовался про интервью.
–– Он старался Вас гробить, но всё в порядке. Я сказал ему, что надо.
Больше я этим не интересовался.
Каково ж было моё удивление, когда я получил кассету (для известного радио, по–русски, вестимо) с этим интервью из третьих рук, когда Иосифа Александровича уже и на свете не было.
Но про интервью чуть позже.
Сперва про книгу (совместную) Транстрёмера.
Книгу очень захотело издательство (тогда было такое) Олимп ППП.
С И.А. мы разделили, что кому в Чикаго, когда он туда приезжал с выступлениями в 1993 году (я же тогда преподавал в Чикаго не постоянно ещё, а временно; в том, что я вот уже 14 лет как преподаю постоянно, Бродский сыграл немалую роль).
Книга называлась: Внутри –– бесконечность.
(У меня до сих пор сохранилась рукопись моей части книги, готовая!, с титулом: перевод И.Бродского и И. Кутика. Не я так называл и проставил.)
Но и моя часть, тоже целая книга в 60 с чем–то стр., не вышла: я уехал в США, а Олимп вымер.
6
Перед самыми США был фестиваль Транстрёмера на о–ве Готланд, в столице о–ва Висби.
Приехал и Томас (после удара –– в инвалидном кресле) с женой Моникой. Ждали и Бродского, но у него было совсем плохо с сердцем.
Это –– лето, июнь 1994–го. Те, кто знает даты, поймут легко.
Я, за И.А., по его просьбе, читал стихи, посвящённые Транстрёмеру (на главном финальном вечере, в велеречивом соборе).
На этот фестиваль были приглашены только лишь друзья Томаса.
Официальное название международного (всесветного!) мероприятия: Фестиваль Томаса Транстрёмера и его друзей.
По окочнании: выпущена и книга, с фотографиями и проч.
Из соотечественников были призваны: Бродский, Айги, я.
Ни Бродского, ни Айги нет уже…
Некоторые попрекали меня тем, что Транстрёмер (в Шведских поэтах) интонационно напоминал Бродского.
М.б., это где–то и было так.
Я уже писал (выше), что хотел ввести шведов в сиюминутный (т.е. тогда–минутный! ) поэтический контекст.
Это во–первых.
Во–вторых. Влияние Бродского (при его жизни) было очень большим не только на русскую поэзию, но и на любую, через (как оно ни странно!) английскую (само–переводы его) и вообще благодаря общению с ним, человеческому.
Не столь (уже!) важно, что Бродский сам сформировался (интонационно! и как зрелый поэт) под влиянием позднего Одена; важней то, что, н–р, все книги Дерека Уолкотта, начиная с 1981 года (с Везучего путешественника; The Fortunate Traveller), написаны не без узнаваемой (тотчас!) интонации Бродского (если сравнить с предыдущими книгами Уолкотта), а особенно книга его Середина лета (Midsummer, 1984), прямо аукающаяся с Римскими сонетами Бродского и где первое стихотворение (не знаю, писали ли об этом?), не называя адресата, прямо признаётся в этом влиянии, ибо оно о самом Бродском (“Companion in Rome, whom Rome makes as old as Rome…”).
Не один раз я был свидетелем того, как обменивались ещё нигде не напечатанными стихами (английскими) Шеймус Хини, Уолкотт и Бродский, т.е. не только Бродский с ними, но и они –– с ним! Правка –– им их и ими его –– шла на глазах, даже, скорее, не правка, а предложения, как лучше и т.д.
Естественно что и Транстрёмер, весь и великолепно переведённый на английский, был включён в тот же круг: чтения, разговоров и взаимо–влияний.
Поэты–современники (и особенно друзья если!) –– это всегда соединённые сосуды.
Если внимательно следить за интонацией у Транстрёмера (и за его метафорикой), она подчас, и невольно, напоминает их же в Бродском.
Но он –– не Бродский (тем не менее): первое впечатление обманчивое, поверхностное.
То же самое, в самых первых своих шведских переводах, я и пытался передать: так да НЕ так.
(Не забудем и про тот факт, что Бродский проводил в Швеции почти каждое лето. Так что про шведов–поэтов он кое–что знал, а они, про него, гораздо больше, по переводам: и шведским, и английским.)
Про интервью Бродского (это август 1993).
Его нет в Большой книге интервью (изд–во Захарова), хотя, как оказалось, многие его слышали (по иностранному радио).
Почему нет его? Не знаю.
В нём не только обо мне, могли б и напечатать.
Я же прицитирую (простенографирую) те фрагменты, которые касаются и шведов, и шведских переводов, и русской (современной) поэзии вообще, плюс отношения Бродского к собственной биографии.
(Пропуск, обозначенный […], говорит о том, что в этом интервале речь шла о специфически шведских делах, мало интересных русскому читателю. Курсивом я отметил те слова, которые Бродский особенно выделяет голосом.)
Интервьюер: [До начала записи был всколзь затронут русский верлибр.] А как Вам шведские верлибры?
Бродский: Ну, я по–шведски не читаю, я читаю только в переводах на русский и на английский язык.
Просто стихотворение определяется не столько верлибром, сколько содержанием. То есть не тем, не манерой, в котором оно написано, а, в конечном счёте, в соответствии, в соотношении манеры и содержания, да?..
И… Ну есть шведские поэты, у которых содержания колоссально много, даже при всех верлибрах.
Ну кто?.. Их масса, масса…
Ну, например, назвать одно. Самый замечательный, по–моему, шведский поэт. Один из крупнейших, по–моему, поэтов ХХ века. Это –– Томас Транстрёмер.
Кроме того: Вернер Аспенстрём, замечательный поэт, но это –– старое поколение.
Из более молодых –– я даже не знаю...
То есть, я не знаю их возрастов.
То есть, я недавно прочитал совершенно замечательную книгу переводов шведской поэзии Ильи Кутика, да?..
Там для меня просто было огромное количество открытий, то есть, например, тоже пожилой поэт примерно моего возраста –– Ларс Густафсон; мне понравился более молодой человек, Гуннар Хардинг, например, о котором у меня было чрезвычайно поверхностное представление –– я его немного знаю лично, и –– замечательный поэт!
То есть, огромное количество совершенно замечательных поэтов!
То есть, по крайней мере, если говорить о содержании. Беньгт Эмиль Юнсон, например…
Интервьюер: А Вы знаете такие имена, как Катарина Фростенсон, например?
Бродский: Фростенсон? То есть, более молодая? Член Шведской Академии?
Интервьюер: Да, да…
Бродский: Вы знаете, я посмотрел там эти стихи…
Я знаю её стихи и по–английски, и по–русски, таким образом, да?..
По–английски я видел больше.
По–английски это на меня не произвело никакого впечатления, по правде сказать.
Интервьюер: А по–русски?
Бродский: По–русски тоже, в общем. Toже, в общем.
Я не знаю, что происходит с…
Может, это моя, как бы сказать, ну ортодоксальность некоторых взглядов, ну, не знаю!, но на меня…
Но молодых людей довольно мало –– в России их гораздо больше, вот этого возраста, что эта самая Фростенсон, да?.. А…
И качество выше, на мой взгляд.
Интервьюер: Кого Вы можете назвать?
Бродский: Ну, Вы знаете, я не знаю… А… назвать одного… В России –– масса имён, т.е. назвать одно –– это не назвать, не хочу…
Назвать кого бы то ни было –– это назвать в ущерб остальным.
Ну, например, мне просто в голову приходит кто–нибудь: ну, Алексей Парщиков, например, или там, я не знаю, Тимура Кибирова, да?..
Или, ну, это несколько иначе, не знаю, Гандлевского, например…
Это вот, примерно, возраст Фростенсон, я полагаю.
Ну, это просто несколько имён, хотя их там, действительно, мириады.
Я получаю стихи из самых разных мест из России, то есть со всей страны.
И это нечто феноменальное.
Интервьюер: Как Вы успеваете их смотреть?
Илья Кутик