Михаил Гефтер о романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»

Расшифровка видеозаписи 1994 года.

Я хотел сразу сказать, что Булгаков — факт моей биографии. Я начал читать и был околдован этим романом. Этот роман — открытие. И все это оказывается каким-то образом сопряжено с нашей жизнью: роман-иносказание, роман-диалог Булгакова с собою и со мной. А этот — каждый раз его открываешь заново. Одна из коренных тем этого романа — спор человека со всемогущим на тему о милосердии. Это своя версия Иисуса. Это попытка объяснить человеческую жизнь в соотношении Креста, Распятия и власти. Как совместить Голгофу и Сталина?

Если попробовать изъять Пилата из романа, рухнет роман. Это московский роман — не просто Москва, она еще внутри Москвы: Москва-Кремль. Вот эта вот Москва-Кремль — это Москва Сталина.

Великий писатель всегда больше и всегда меньше своих произведений. Отношения, при которых каждый человек важен другому. Главный вопрос, который они выясняют: что есть истина? На каких-то весах взвесить Истину и Власть. А что весит больше? Это никакая не конспирация, что там есть сдвижка во времени.

У романа свободное дыхание. И когда вы читаете его, вы тоже чувствуете себя свободным человеком — вы дышите. Он доискивается и вас приглашает доискиваться.

Булгаков и Мандельштам. Я скажу это начерно, шепотом, потому что еще не пора. Детский вопрос: кого поставить рядом, с кем сравнить, с кем сопоставить? Два гения, два мученика, два счастливых, два свободных человека, два свободно дышащих человека в несвободном городе, в несвободной стране.

Это тот странный язык, на котором люди могут понять друг друга без всякого эсперанто. Культура обращена не вообще ко всем людям, а к каждому отдельному человеку, а дальше уже его право и дело решать — к нему или не к нему.

Ну вот, значит, о Булгакове. Я хотел сразу сказать, что Булгаков — факт моей биографии. Это для меня существенно важно. И я буду говорить об этом именно в этом смысле, в этом плане. Дело в том, что роман Булгакова появился в свет в журнале «Москва» с купюрами известными, когда я очень тяжко и долго болел. У меня старая контузия военного времени вдруг дала о себе неожиданно и очень сильно знать; это перекрылось с переживаниями начала 50-х годов, и я как бы возвращался в жизнь очень трудно, очень медленно. Вот. И все, что как бы люди пережили уже, — вот волна интереса и переживания, а вот то, что они пережили, — а для меня только начиналось. И я очень хорошо помню: меня как-то один знакомый пригласил (тоже такой важный момент нашей жизни — такой город Обнинск есть в Калужской области, который был раньше закрытым атомным городом, в котором во время этой закрытости еще копошились первые диссиденты, первые инакомыслящие. Такой город, в котором все это переплелось). Но к тому времени, о котором я говорю, этот город уже был открытый и главные бури уже отступили… Я сел в поезд-электричку и взял с собой «Мастера и Маргариту». Вот если бы сейчас меня попросили рассказать: скажите, а что такое Обнинск, — это было очень странное пребывание, я помню только то, что я читал «Мастера и Маргариту». Меня что-то спрашивали, я отвечал невпопад. Я был у кого-то в гостях — я не помню, у кого. Я самым невежливым образом начинал при других людях читать. Я начал читать и был околдован этим романом.

Вы знаете, мне даже сейчас непросто вам объяснить. Ну, что скажет вам, например, что я скажу, что это великий роман? Ничего! Или что он гениальный писатель? Ничего! Это пустые фразы. Этот роман — открытие. Вот, понимаете, так видно бывает с людьми: что вот ты живешь в Москве, в Советском Союзе и вроде все знаешь про эту жизнь — и не знаешь ничего. Вот оказывается, что эту жизнь надо заново открыть, что ее можно увидеть совершенно иначе и что эта жизнь оказывается нестесненной, не искусственным образом сочлененной с жизнью вот этого вот древнего народа, от которого все пошло: вся эта ересь, Иисус, катакомбное христианство и все, что было до этого, и пророки… И все это оказывается каким-то образом сопряжено с нашей жизнью, причем с той ее стороной, о которой к тому времени еще не стали писать. Ну, еще почти не было изобличающих произведений, еще этот переворот в умах и сердцах только начинался, еще время переосмысления было впереди. Булгаков вроде бы не об этом. На самом деле, именно об этом. Понимаете, это роман-открытие, роман-иносказание, роман-диалог Булгакова с собою и со мной. Это произведение, которое как бы… я разговариваю с теми, кто там действует, а вместе с тем в этом разговоре участвует Булгаков.

И вот когда… Вы знаете, хотя купюры, которые были сделаны — вырезаны — в общем, портили роман. Ну, они были сделаны очень аккуратно, так что когда читаешь, не очень заметно… Они портили роман в некоторых случаях существенно. Ну, вся глава в Торгсине была изъята, хотя почему она, непонятно, и, конечно, концовка, где Москва гибнет, а эти — разные — улетучились… Но я должен вам сказать: я с тех пор много раз его читал — это вот тот случай, который вот в такие… ну как сказать? уже, скажем так, уже немолодые годы — очень редкий случай. Потому что в юности я, например, читал несколько лет каждый год «Войну и мир», но я не помню, чтоб я что-нибудь читал два или три раза вот уже когда ощущалось, что время отпущено небесконечно. А этот — каждый раз его открываешь заново.

Я вам не скажу ничего нового, что вам скажут литературоведы, но вот я помню такое вот, знаете, ощущение: ну там, помните, начальная сцена, значит, Патриаршие пруды, Берлиоз, Иван, появляется Воланд, ну и потом Аннушка пролила подсолнечное масло, у Берлиоза отлетает голова… И конец. Конец. Бал у Воланда и Маргарита — воплощение человеческого милосердия, зависимая от Воланда и оппонирующая ему, вступающая в спор с могуществом на тему о милосердии. Это, между прочим, одна из коренных тем этого романа: спор человека со всемогущим на тему о милосердии. И вот там, когда, значит, идут бесконечные эти — помните? — персонажи этого пира: все эти убиенные, мучимые, наказанные, караемые… И вот где-то в конце выносят это блюдо (если я сейчас не ошибаюсь) с головою этого Берлиоза и со страдальческими глазами на лице. Понимаете, вначале — пародия, гротеск, обречение, казалось, а в конце — глаза, выражающие страдание мысли, которая не дошла еще до главного, не добралась еще до самого человека. Понимаете, вот это вот — это поразительная черта булгаковского романа. Он… Смешной? Смеешься? Ну, скажем, я, когда читаю «Бесы», я тоже смеюсь, там много смешных мест.

Он смешной — этот роман, он очень лиричный. Это гимн любви. Он очень страстный! Это своя версия Иисуса. Он очень серьезный. Это попытка объяснить человеческую жизнь в соотношении Креста, Распятия и власти, которая — через века — меняясь, не меняется, которую люди выдумали (видимо, на пагубу себе), от которой освободиться не могут. И, вероятно, от нее освободиться нельзя. То есть мы говорим, что надо, чтобы была хорошая власть, правда? не надо, чтобы была плохая, но мы не говорим (ну, за исключением, скажем, анархистов, у которых есть свой резон)… мы ж не говорим: долой всякую власть! А для Булгакова это вопиющая трудность: как совместить Голгофу и Сталина? И поэтому такое важное место занимает в романе Пилат. Я бы сказал так: если не считать постранично, это счет глупый… Мы вот как-то разбирали недавно «Бесы» снова Достоевского и вот подумали, что если изъять из «Бесов» Ставрогина — рухнет! Рухнет все, весь роман рухнет. Вся архитектоника сломается, все рухнет, будут только обломки. Хотя он бесовщина, заключение… И так далее, и тому подобное. Так и тут. Если попробовать изъять Пилата из романа, рухнет роман. Хотя там будет и Мастер, и Маргарита, и Иешуа, и Воланд, уж я не говорю о Коровьеве с Бегемотом — все будут, не будет только Пилата — и нет романа. Во всяком случае, для меня.

А теперь еще вам сказать, что это московский роман. Почему? — вы спросили меня. Ну, видите ли, тут так. Ну, во-первых, самое простое: Москва — место действия. И теперь памятные места: булгаковские, значит, Маргариты, Мастера, Воланда — все это… ну, и так далее. С другой стороны, Москва — уже времен Булгакова — это ведь не та старая Москва, которая оппонировала новому европейскому Петербургу. Оппонировала с патриархальностью, домовитостью — нет, это Москва, которая считает себя не только главной в Советском Союзе, но и — в некотором смысле — столицей мира, поскольку она не просто Москва, она еще внутри Москвы: Москва-Кремль. Это особый знак, особое понятие. Вот, понимаете, пересадите, например, высшую власть из Кремля просто в какой-то оборудованный, хороший дом в Москве — таинство уйдет! Произойдет десакрализация. Вот эта вот Москва, которая живет… Люди живут, писатели, вот этот вот самый дом Герцена, который там как дом Грибоедова… И эта Москва, к примеру… Тут разговор идет… И эта Москва, которая, распоряжаясь многим, — она нетождественна этой огромной стране, у ней есть своя евразийско-мировая жизнь. Она… как бы это сказать?.. вовлекает в себя интересы, так сказать, разных народов, племен, течений, движений — во все может вмешаться и всем, в принципе, распорядиться, это Москва Сталина. И эта Москва очень важна…

Это Москва, с которой Булгаков находится в нерасторжимо трудных, напряженных отношениях, но и нерасторжимых. Он знает, что Сталин его знает. Он знает, что все важное в его жизни каким-то образом связано с этим человеком, что решения, касающиеся главного в жизни Булгакова — его творчества, его места в театре, судьбы его произведений, восходят туда. И потом опускается куда-то вниз, проходя через определенные фильтры, с участием уже других людей и так далее, и тому подобное. Он понимает, что эти отношения — это судьба. И когда он об этом говорит, он, собственно говоря, говорит о своей судьбе.

Ну, я сейчас не стану… Во-первых, забегая вперед, во-вторых, может, вообще не стану высказывать предположение, отождествлял ли себя Булгаков с Мастером. С одной стороны, казалось бы, конечно да, но с другой стороны, это… великий писатель всегда больше и всегда меньше своих произведений. С какого-то момента они начинают жить своей жизнью, общаясь с нами… Он продолжает жить своей жизнью, тут всегда есть несовпадения. Но вот появляется Пилат и… Существует целая литература: сколько книг должен был прочитать Булгаков, чтобы создать свою версию события, какие источники он поднимал — это… это иногда бывает неинтересно, но иногда просто смешно. Потому что не учитывается главный момент: воображение художника, которое, вообще говоря, действует по своим собственным законам, которому не так много нужно знать, чтобы очень многое увидеть, показать, рассказать.

Кто ж такой Пилат в романе? Вот обратите внимание, что во всех текстах о Иешуа: там, собственно говоря, Иешуа — одиночка. Есть еще Левий Матвей, да? — будущий евангелист Матфей, он же Петр, который записывает, но не то, что Иешуа говорит (он все записывает, но не то, не то…). Есть другие люди: всадники, первосвященники израильские… Другие люди — фон, написанный рукою мастера, и на этом фоне, собственно говоря, две фигуры: Иешуа и Пилат. Остальных почти нет. Хотя это сделано великолепно, но почти нет! Это как прекрасный фон, сделанный рукой великого художника (скажем, Эль Греко), где вы только потом начинаете замечать: а где у него источник света? А можете вообще и не заметить. Вы поражены. Картина углубляется, она становится объемной, она развертывается в пространстве и даже кажется — во времени. (Ну, я преклоняюсь перед Эль Греко.) Вот. А потом замечаете фон.

И тут все остальное несущественно, а важны отношения этих двух людей. Отношения, при которых каждый человек важен другому. Дело не только в том, что, общаясь с этим схваченным бродячим проповедником, римский военачальник, прокуратор, вдруг узнает в нем человека, хотя он не привык считать этих людей, они всегда ему помеха, ему нужно управлять этими людьми, эти люди — объект его деятельности! Они ему все время мешают! Они все время мешают ему сделать так, как он хотел. Да еще есть всевидящее око Рима! И вот он вдруг встречается с человеком. Для него это прозрение, открытие! Он увидел в нем человека! Но ведь поразительно второе — взаимное открытие! Иешуа увидел в нем человека! Это объяснение двух людей — на какую тему? Вины, проступка, преступления, близкого будущего, трудности принятия решения прокуратором, его сложных взаимоотношений с этой, значит… религиозной верхушкой этой подведомственной ему территории — нет. Главный вопрос, который они выясняют: что есть истина? Оказывается… Мы можем с вами предположить, что вот этот человек — прокуратор, этот, значит, ветеран победных римских войн — он мог бы прожить так всю свою жизнь до конца и не только не поинтересоваться этим — даже не знать, что вообще возможен такой вопрос.

Истина — это то, чего человек домогается, чувствуя, предчувствуя, что он ее не постигнет, что он всегда будет в пути! Что всегда он будет идти к ней, а она от него отдаляться. Он будет приближаться и… никогда не сольется с ней, не придет. И вот тут развертывается такая коллизия… И давайте сделаем такое допущение: вот на каких-то весах… замученного, мучимого гения, Мастера наших 30-х годов, странного человека, которому бы самое место в эмиграции, но который не может жить в другом месте, чем здесь (ну кроме как в минуты отчаяния он об этом подумывает), для этого человека очень важно: вот на каких-то весах взвесить Истину и Власть. А что весит больше? Вообще? Для человека. Для меня — Михаила Булгакова. И для меня — читателя? Я вместе с ним прихожу к этому странному вопросу. Очень важному вопросу. Это вопрос конца ХХ века. То есть он вечный вопрос, но в конце ХХ века он просто стучится во все двери. Как-то вроде бы… истина нам очень нужна сейчас. Вроде бы и власть ей очень уж не соответствует — проблемам, масштабу проблем, тягости этих проблем, нерешаемости этих проблем; и мы должны определиться! И нам вдруг Булгаков начинает показывать странную, суетную жизнь, в которой масса суетных людей, сиюминутных людей — он их заостряет до гротеска, он с ними обращается весьма жестоко: он посылает какую-нибудь птичку, которая пугает, или предвещает рак как будто бы здоровому человеку… И вот среди этих суетных людей, в этой суетной жизни Мастер, живущий в Москве, выясняющий свои отношения с этим вот самым — странным бумажным образованием — Москва-Кремль, вот этот вот Мастер, выясняющий свои отношения, обращается туда, к истокам… И он думает об этом: Власть и Истина, их соотношение. Может ли человек отказаться от одного в угоду другому? Может ли он вступить в борьбу с властью во имя истины? И чем это может кончиться? И есть ли в этом смысл? И прекратится ли от этого эта суетная жизнь, в которой так много повседневно-нужного и вместе с тем, ну, не соответствующего, что ли, назначению человека, если говорить несколько высоким штилем.

И… Есть, конечно, одно место, на которое все не могут не обратить внимания. Ведь вот, казалось бы, Иешуа погиб, Пилат отправил его на казнь и Пилат отомстил предателю — может быть, мнимому или действительному. И бесконечно, через столетия, тысячелетия они продолжают объясняться друг с другом. И вы помните эту вот заключительную сцену, где уже Мастеру дарован покой, а не свет, где уже вся эта кавалькада примчалась и их оставила, а там где-то идут эти два человека и все продолжают выяснять свои отношения… До каких же пор? Навсегда! Навсегда! А вот прошло время — нет Булгакова, который умер в роковом 40-м году, вот нет — уже девяносто четыре! Боже мой, полстолетия с гаком! А они все продолжают выяснять свои отношения — Пилат и Иешуа. И что же это? Проблема религиозного человека? Именно там? Там нет религии, в прямом смысле — ее там нет, а там, где она есть, она… в этом первосвященстве иудейском выставлена с… не лучшей стороны. Да, они продолжают выяснять, и в это втянут и я.

И, понимаете, Булгаков не был конспиратором — он был очень мудрым и очень наивным человеком. Поскольку он гениальный писатель, он должен был быть наивным. И когда он читал узкому кругу своих читателей, он читал рукопись этого романа, и кто-то (я не помню), кто-то сказал, что вы на острие лезвия, на острие ножа. А почему? Разве это нельзя печатать? А какой-то писатель, который жил в этом доме, рядом с ними, говорил, что да, жил какой-то странный человек. Говорили, что в 20-е годы он что-то писал… А он писал! И в каком-то году он написал: «Боже! Дай силы закончить роман!» Понимаете, какое дело: он не только выяснял свою судьбу. Выясняя свою судьбу, он выяснял и нашу. И этот роман нам сам предсказал и нашу судьбу. И потом еще один момент. Я сказал, что он был наивный человек… Хочу вам сказать, что это никакая не конспирация, что там есть сдвижка во времени. Там Торгсин, да? Ну, это начало 30-х годов, допустим. Конец 20-х — начало 30-х. Но там явно 37-й год! Это не требует доказательств. Люди исчезают — исчезают! Их не арестовывают, они просто… они исчезают. Это очень точное изображение того, как все это ощущалось людьми тогда. И он сделал эту сдвижку не для того, чтобы законспирировать там: 37-й год, какая тут уж конспирация! А для того, чтобы, понимаете, высвободить вот такой вот коренной пласт жизни, который…

Да, я снова повторю, ничего? Понимаете, я снова говорю, что он наивный человек, но он, конечно, когда смещал вот эти временные пласты, как бы соединяя конец 20-х годов с 37-м годом, вплоть до своей смерти, потому что он дописывал роман и время шло вместе с романом, и роман вместе со временем… Он это делал (я повторюсь) не для конспирации — он просто, понимаете, этим… как бы сказать?.. утяжелял. Он, понимаете… вот не искусственным образом он показал нам вечность вот той ситуации, в которой мы живем, и что она нерешаема, если мы будем оставаться только между собой в пределах короткого отрезка времени. Если мы не будем чувствовать, что в этом деле участвуют незримо предки — живые и мертвые всех эпох, что они тоже здесь, они присутствуют, они свидетельствуют, они слушают — слышат, что говорим мы. И он нам позволяет услышать, что говорят они. И вот это вот — эта удивительная способность его погрузить сиюминутных людей, какими мы вообще являемся как люди и особенно мы — жившие в ту эпоху, когда все прошлое казалось отрезанным и только как — знаете? — прологом, преддверием, вступлением в нашу эпоху, а все главное, решающее, основное делалось в этой эпохе. И вот человеку этой эпохи, живущему сиюминутным и настолько погруженным в то, что он, так сказать, считает историей, что для него даже уже эти века существуют как-то книжно, картинно, научно и по-всякому, он показывает, что ВЕЧНОЕ ПРИСУТСТВУЕТ. Но он не показывает мне это пальцем. И он не прибегает ни к какой высокопарности, которая в данном случае была бы неуместна и портила бы дело. У романа свободное дыхание. И когда вы читаете его, вы тоже чувствуете себя свободным человеком — вы дышите. И мысль о том, что это дописывал смертельно больной человек с дурной наследственностью, отягощенной дурной жизнью, — эта мысль даже не мешает вам ощущать свободу этого романа. И когда…

Конечно, он трагический, но ему как-то не подходит это слово. Он как бы… как вам сказать? — он несколько выше. Это уже уровень… уровень Шекспира, уровень эллинов. Вот. Притом — что существенно — у этого человека, наивного мудреца, раненого гения — у него нет уверенности, что он выше нас с вами, что он нас может чему-то научить. В нем не просыпается поздний Лев Николаевич Толстой. (Хотя он поздний написал еще «Хаджи-Мурата», боже мой, сказочно свободную вещь!) Вот нет! Он не учит — он доискивается. И вот это поразительная вещь, что изящное построение романа, его великолепная архитектоника не создают ощущение того, что вы как-то плывете быстро сквозь роман, а вы ощущаете, что он доискивается и вас приглашает доискиваться. Что вот он… этот 37-й год, этот человек живущий, у которого там в архиве десятки договоров, которые он заключал, чтобы жить, — он все на что-то надеялся, а потом вдруг исчезает из числа тех, кто имел ненависть. Но он, вроде, и не радуется, и не жалеет — он удивлен. И вы удивлены. И вот это удивление позволяет вам, живя, сомневаться. Позволяет вам тоже — хоть толику — также свободно доискиваться себя, но не вырываясь из жизни и не замыкаясь в какой-нибудь келье, а продолжая жить — трудной, иногда мучительной жизнью, но продолжая жить.

Если бы мне хотелось кого-то с ним сопоставить… Вот сказать: Мандельштам и! Фу! Булгаков и (извините)… то я бы сказал: Булгаков и Мандельштам. Вроде бы очень непохоже, но сейчас я… Это будет последнее, что я скажу про непохожесть… Вот, скажем, что такое человек? который в 36-м или в 37-м… в 37-м, да: «Я скажу это начерно, шепотом, потому что еще не пора. Достигается потом и опытом… Достигается потом и опытом безоглядного… безотчетного неба игра. И под временным неба чистилищем забываем мы часто о том, что счастливое неба хранилище — раздвижной и прижизненный дом». Вот это можно написать в 37-м году?! Можно было! И роман можно было написать! Им — можно было. Хотя судьба… неодинаково смертельна…

И вы знаете вот, когда я думаю… в общем, это такой — ха! — детский вопрос: кого поставить рядом, с кем сравнить, с кем сопоставить. Ну, опять же для меня! Все, что я говорил вам, я говорил не как литературовед вот — это мой роман. То я бы поставил рядом Мандельштама: два гения, два мученика, два счастливых, два свободных человека, два свободно дышащих человека в несвободном городе! в несвободной стране.

«Я скажу это начерно, шепотом, потому что еще не пора. Достигается потом и опытом безотчетного неба игра. И под временным неба чистилища забываем мы часто о том, что счастливое неба хранилище — раздвижной и прижизненный дом».

Вот скажите: это же написано в 37-м. Что за год! 100 лет со дня гибели Пушкина! И накануне гибели одного и недалеко от смерти другого. Свободно дышащий человек! В несвободном городе, в несвободной стране. И когда к этому прикасаешься, ты ощущаешь себя свободным. Во всяком случае… во всяком случае без специальной указки начинаешь себя вести так (хоть и в малой степени), как свободный человек. И поэтому… Вы знаете, вот (опять же — я не как литературовед), вот, понимаете, вот роман и это стихотворение — рядом другие… Конечно, русский язык. Это русская культура, но… дело происходит в России, в Советском Союзе, в Москве… Вы понимаете, это тот странный язык, на котором люди могут понять друг друга без всякого эсперанто, это загадочное свойство русской культуры: она обращена (как Иешуа!) к каждому отдельному человеку. Другой вопрос, возникает контакт или не возникает, но она внутренне обращена. Вы можете мне сказать, что это вообще свойство культуры — ну да, вообще свойство культуры. Культура обращена не вообще ко всем людям, а к каждому отдельному человеку, а дальше уже его право и дело решать — к нему или не к нему. Но вы знаете, эта общая черта культуры, для русской культуры очень выраженная, ее вот часто обозначают превратившимися уже в этикетку словами Достоевского: всемирная отзывчивость. Понимаете, вот мне эти слова уже мешают, может быть, потому что миллион раз слышишь, а вот это вот — свободно дышать в несвободной жизни и вот это вот — разговаривать, уясняя себя, обращаясь при этом к каждому, а каждым может стать любой! Вот это — да. Это — да. Это — да.

Гефтер

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе