Первый стал томить после блиц-дискуссии, случившейся в одном ученом собрании несколько лет назад. Не помню (и не важно), что было предметом разговора, в ходе которого один коллега сказал: — Мы изучаем жизнь писателя, чтобы лучше понимать его сочинения. На что другой со зримой страстью возразил: — Нет! интересна крупная личность, к которой мы движемся, разбираясь с текстами. И, улыбнувшись, добавил: — Что же еще делать, если документов не хватает, а человек стихи писал?
Веселая провокативность реплики не превратила ее в риторическую игрушку. Для Толстого внутренний рост его личности был несравненно важнее всяких попутных обстоятельств, вроде «Войны и мира», «Смерти Ивана Ильича» и «Хаджи-Мурата». Или «верного» (еретического) истолкования Евангелия и приобщения человечества к открывшейся истине. Не помню, кто сказал, что Бог стихов не читает, но мысль эта слишком сильна, чтобы запросто ее отбросить. Сильна и грозна, ибо стихи здесь отнюдь не только лирика — Господь не читает ничего, включая теологические трактаты. Коли додумывать до конца, речь здесь идет о тщете всякой культуры, философии, словесности. Оно, может, в конечном счете и так, но тогда к чему о любой чужой (не только писательской!) личности задумываться? Тем паче — книги о каких-то «замечательных» людях писать… Это ведь еще дальше от заботы о своей душе, чем сочинение романов, трагедий, наставлений и даже стишков. Которым — иногда противореча обретенным «правилам» и отлично эту болезненный изворот понимая (снова вспоминается Толстой!) — занимались все без исключения герои писательских биографий. Не оставь нам Достоевский (которого сомнения в миссии писателя, кажется, не терзали) «Бедных людей» и «Братьев Карамазовых», никому, кроме родных и близких, дела бы до его внутренней жизни (духовной борьбы, срывов и взлетов, страстей и откровений) не было. Как и до жизни «внешней» — с «революционным» кружком и смертным приговором (не один Достоевский прошел 22 декабря 1849 года — много мы думаем о том, что перечувствовали в тот день остальные «петрашевцы»?), «мертвым домом» и странной первой женитьбой, безумной любовью к Сусловой и Рулетенбургом…
«…Достоевский не есть средство. Достоевский есть цель» — уверенно пишет Сараскина, оспаривая тех, кто относится к автору «Бесов» прагматически, использует его «для достижения результата, который находится за пределами мысли и слова писателя». Что ж, бывает и так. Хуже бывает. Чернь требует смелых уроков — и получает по заслугам: Подите прочь! Какое дело Поэту мирному до вас… А «Поэта и толпу» Пушкин отдает в печать! То есть дает по-настоящему смелый урок, для Черни равно непонятный и пугающий. Иначе невозможно, ибо не одна Чернь окружает Поэта, даже если нет у него друга в поколенье. Не себя являет поэт истинному читателю, а то, что больше него — ничтожнейшего из детей ничтожных мира. Не уверен, что Достоевский, ставивший правду выше Некрасова и Пушкина, разделил бы тезис о писателе (любом) как цели. И мысль о том, что личность художника важнее его созданий. И стремление читать стихи и прозу сквозь биографическую призму.
В конце-концов, цель есть каждый из нас. Но каждый, а не только великий человек. И тем более не только тот, кому посвящена очередная книга. Меж тем в наших жизнеописаниях блюдется жесткая иерархия: заглавному персонажу прощается все (ибо он цель, его заблуждения, ошибки, поступки, что обычно именуются «дурными», достойны понимания, переходящего в восхищение), современникам, чьи отношения с гением были осложнены конфликтами — ничего. Так обходится Сараскина с Белинским, Герценом, Тургеневым, Некрасовым, Страховым… Меж тем о любом из них может (раньше или позже) появиться книга в «ЖЗЛ». Грустно будет, если Достоевский предстанет в ней карикатурным статистом, не одной Сараскиной. Мне тоже. Можем ли мы строить (и обсуждать) писательские биографии иначе? Не знаю.
Андрей Немзер