ГРУСТЬ УЕЗДНЫХ ГОРОДОВ

Одно время многоголосо твердили, что возрождение России начнется из провинции. Теперь, наоборот, о том, что многие малые города обречены, им грозит, как когда-то неперспективным деревням, укрупнение. То есть предстоит переселить примерно 20 миллионов жителей из глубинки в новые крупные мегаполисы. Одни считают такую жизнь идеалом, другие мещанским общеевропейским царством. Тем не менее уходят в прошлое чудаки, вещие старухи, булыжные мостовые бывших уездных городов, серые заборы, заросшие крапивой. В этих заметках еще раз хочется попрощаться с таким тающим миром.
ВОСКРЕСЕНИЕ
Снег стаял рано. Широко разлился отравленный навозный ручей, огибающий городское кладбище. Какая-то немощь в воздухе, в самом свете: он грязноватого оттенка, как будто у природы не стало сил и наступили ее последние дни. Что-то в этом весеннем нищенстве есть напоминающее конец мира. Выступившая глина как мертвая плоть. Черепа каменьев. Похожа ранняя весна и на будущее Воскресение: в этой таинственной пасмурной дымке еще невидимых листьев будто веет дыхание ангелов и святых, терпеливо ждущих где-то рядом, когда весна из нищей, апрельской станет вечной и вместо распустившихся верб у бурого пруда и грязного ручья восстанут из мертвых все-все усопшие.
Вспоминаются ранней весной разрушенные храмы, исчезнувшие деревни, угличане, зарубленные поляками, сожженные в смуту иноки, замученные крестьяне. Люди прожили на этом месте триста лет, для чего им понадобилось всего три кладбища. Первое, времен Ивана Грозного и Годунова, размывается Волгой. Второе на холме, в городе, вокруг собора, давно заросшее березами: уже мало кто помнит, что здесь хоронили в восемнадцатом веке, и лишь ямистая и бугристая земля выдает бывший погост. И третье, с начала девятнадцатого века, здесь, за навозным ручьем. На нем похоронен, наверное, целый городишко, начинавшийся на берегу Волги высокими купеческими лабазами и заканчивавшийся массивным кирпичным острогом.
Когда придет последний голый нищий апрель перед Воскресением, такой же, как сегодня, здесь уже не будет ни домов, ни колоколен, ни кладбищ. Только чистое поле, как бы снежное, белое (но это уже не земной снег), по краям которого воскреснут сначала два крыла леса, а сверху все уже будет покрыто тончайшей завесой из Божьего света - за ней курятся глубины, смотрит с высоты ангел, и мы увидим, Русь, какой ты была…
В Пасху еще потеплеет, что-то очень трогательное проступит в глинистых откосах берега, в старых деревьях, вербах, будто невидимый свет затеплится в замолодевших кустах. Это все тот же, еще далекий свет вечности. Думается, что за глиной, кустами, старым осунувшимся домом чья-то молодая жизнь, только спряталась в своем продвигающемся к нам царстве.
СИНЕЕ ЕВАНГЕЛИЕ
Учитель математики Вулканов сошел с ума. В школе потом поняли, что началось это у него давно, еще с наглядных пособий. Он так любил эти белые из ватмана кубы, пирамиды и параллелепипеды. Достаточно было склеить аккуратно, без пятнышка несколько чистых, словно бы готовых в воздух взлететь с черной парты геометрических тел, чтобы получить по математике пятерку за четверть. Наглядные пособия он ученикам не оставлял, уносил домой, и там они, словно маленькие сугробы, оседали на стеллажах. Жил он один, был очень аккуратен, любил чистоту, галстуки, бритье, красивый почерк.
Его опасались. Как-то еще до войны Вулканов по старой традиции отмечал Рождество с двумя старыми учителями, своими друзьями. Выпили, и он сказал: «Давайте, как прежде, споем «Боже, Царя храни!» А утром Вулканов сбегал и донес, что они пели.
И этих двоих учителей посадили. А позднее в городе с удивлением заметили, что он собирает бумажки. Не только старые тетрадки, клочья афиш, газеты, но и вообще всю тисненую и окрашенную бумагу. Идет по улице - лежит папиросная пачка или обертка от печенья - воровато осмотрится, нагнется и сунет в карман серого выгоревшего плащевого балахона. Был он огромного роста, лицо большое, мясистое. Брился наголо и ходил с седым ершиком на голове, сквозь который трогательно просвечивала розовая кожа.
Свихнувшимся окончательно его признали после того, как он пришел в милицию, выложил какой-то обрывок и глухим голосом стал упрекать, что это секретные документы, их надо хранить в сейфе, а они валяются на улицах.
Его лечили, лишили избирательных прав, но он до самой смерти обходил улицы и собирал, классифицировал, подшивал, подклеивал, раскладывал по папкам и коробкам бумажные оборвыши. Какие тексты и слова он на них прочитывал, что думал за своими глухими окошками, когда пургой заметало городок и все бумажки погребались под сугробами, никто не знает. Менее значимые документы он спускал в подвал, почти доверху забил его.
Перед смертью, за год-два, копал канаву вокруг своего дома. Приедут коммунальщики, отругают, зароют, а он ночью снова выкопает. Объяснял: «За мной приедут из НКВД, а канава не даст пройти». Когда он умер, в подвале родственники пощупали шестом, помешали шуршащую глубину бумажек: нет ли там еще чего? Из всех подшивок, пронумерованных кип и просто груд огромного собрания взяли одно Евангелие в синем бархатном переплете. Удивлялись, что эта книга как новая, будто ее ни разу не открывали. Подарена она была ученику городского училища Алеше Вулканову в 1914 году за отличные успехи в учебе и примерное поведение. Видно, он из бережливости ее никогда не читал.
ГРОЗА
В полночь к старухе Базулиной пришли за иконами, стали открывать дверь в нежилую половину, оставшуюся после сына Валентина. Но она не испугалась. Закричала сама и попросила двух гостивших у нее сестер тоже кричать, что они сейчас позвонят и вызовут милицию, хотя телефона не было. Это ничего - больше боится она грозы. Прошлым летом сын ее пришел с работы, сел за стол и увидел, что собирается гроза. Мужики, приехавшие сюда за пятнадцать километров из Заглядкина, побежали убирать сено. Надо помочь, сказал он и ушел.
Там Валентин встал на верх стога, а мужики, отец и сын, подавали ему сено. Гроза проходила стороной. Дометав стог, отец с сыном стали выпивать, а Валентин, выпив только одну стопочку, залез снова на стог и отдыхал, поглядывая, как очищается небо. Отец с сыном быстро опьянели и разругались. Сын повалил тщедушного отца, сел на него верхом и начал хватать за горло. «Отпусти его, он же отец», - сказал сверху Валентин. Тогда сын закричал: «А тебе что?!» - и жердью сшиб со стога Валентина. Поднялся с земли и отец. Озверев, они испинали Валентина и бросили у стога. Отлежавшись, он едва добрел до дома… «Меня испинали», - признался он матери. Полгода пролежал в больнице, зачах и умер…
«Они знали, что я теперь осталась одна. Вот и пришли. Да вот оказалось, что и не одна!» - говорила задорно утром соседям Базулина.
А в суд на заглядкинских мужиков, как советовали ей соседи, она так и не подала.
АРТИСТЫ
Самодеятельные артисты собрались утром у дома культуры - едут с концертом в деревню. В автобусе молча, важно сидит курирующая их дама Черносвитова из администрации. Рядом с дамой - режиссер Укропов. Потерявший язык от блаженства, он только благоговейно поглядывает на ее синее платье. Самая главная артистка - певица в красном сарафане, так хорошо исполнявшая народные песни и романсы, что ее всякий раз в городке вызывали на бис. Она уже возбуждена, поводит подкрашенными глазами, встряхивает черными короткими волосами и громко смеется, что-то кричит молодым парням в открытую дверцу автобуса. До Укропова не доходит смысл ее шуток. Вдруг она выкрикивает нечто, как ему кажется, очень непристойное. Голову у него даже закололо от прихлынувшей крови. Он весь месяц платонически влюблен в Черносвитову и теперь не знает, куда девать свои глаза. Сегодня у автобуса она к тому же нарочно не глядела на него и тем дала понять, как она относится к его влюбленности.
Они выступали в селе прямо на улице, артистки плясали в сарафанах, пили чай из самоваров под яркими березами. Был июньский райский день: одуванчики на лужайках, тополиный пух в воздухе. Гроза чуть попугала и прошла стороной. В изнеможении ходил он за Черносвитовой, и когда она на обратном пути в автобусе милостливо угостила его конфеткой, он не взял, а к чему-то невпопад жалобно выговорил: «Вам только этим и запомнится сегодняшний день?» Она негодующе, протяжно взглянула на него черными блестящими очами. И он запомнил этот взгляд и этот день на всю жизнь. Но вспоминал с годами не только из-за своей прошедшей влюбленности, а из-за умершей в том же году певицы в красном сарафане. У нее после давнишней операции тогда снова открылась тяжелая болезнь. Дочери молодые, обе с семьями.
И она говорила, чтобы они ее в больнице не навещали и не видели, какая она желтая и худая. Была она одинока, с мужем развелась давно. Она знала, что ей уже не встать. И в последний раз, когда младшая дочка, несмотря на запрет, все же пришла, долго негодующе выговаривала медсестрам, чтобы больше не пускали, что дочка видела ее такой страшной и теперь будет рассказывать по городишку. Болезнь свою все эти годы она тщательно скрывала, молодилась, как и в тот день, когда выступали в селе.
«А ведь никому, кроме дочерей, не было дела до этой уже десять лет находившейся на инвалидной пенсии немолодой женщины, как не было дела и этой кокетке Черносвитовой до моей глупой влюбленности», - печально размышлял Укропов. Но представлял все ярче и одуванчики, и протянутую конфету, и большую родинку, выглядывающую на плече из-под синего платья, и улыбался глупо и счастливо.
СТЕЛЬКИ
Кругленький румяный белесый пошехонец. Однажды в учреждении, где мы с ним работали, сказал мне, что очень любит новые стельки: «Я выписал Большую советскую энциклопедию, пятьдесят томов, и на каждом - картонный футляр. Картон, он гигроскопичен, влагу впитывает хорошо…»
Тут он вынул ногу из поношенного ботинка, и мы, помолчав, посмотрели в этот ботинок, где желтела новая стелька из бурого переплетного картона. Почему-то это очень удивило и запомнилось. И я потом, разговаривая с ним, всегда вспоминал эти стельки. К чему бы?
Он вырос сиротой, без отца, в военное время часто голодал. Вот и вся его жизнь пронеслась, впереди болезнь и старость. Я останавливаюсь с ним на улице, взглядываю на ноги, которые он едва передвигает, вспоминаю стельки, а он с туманным болезненным лицом, едва шевеля пухлыми бескровными губами, не может отдышаться - пока шел на почту за пенсией, съел уже две таблетки нитроглицерина.
Когда я завижу его издалека, то обязательно долго провожаю взглядом его маленькую прямую фигурку. Если хорошая погода, он ходит в лиловой бобочке и соломенной шляпе.
И вот недавно, когда я приехал из командировки, позвонила родственница и после нужных слов добавила, что сегодня он умер в гостях у своего знакомого, безработного. Жил он несчастливо, женился во второй раз и опять неудачно. Там, у безработного, его и одевали, а гроб стоял в церкви, в холодном притворе - домой сожительница не пустила. А через месяц я по случайному делу захожу к этому безработному и, закончив разговор, вспоминаю:
- Ведь у тебя Валентин умер?
И тот спохватчиво рассказывает, как Валентин у него ночевал, а рано утром сходил в туалет, а потом вдруг упал у входа в кухню через порожек.
- Вон, и одежда его в ванной замочена. Так и стоит два месяца. Не знаю, что с ней делать. Выкидывать жалко.
И безработный, сам желтолицый туберкулезник, открывает дверь. В чистой ванне стоит белый эмалированный тазик, а в нем лежит новая, в крупную клетку рубашка. Что-то придвигается ко мне, какой-то смысл, чтобы приотворить трудную, несчастливую жизнь, и снова захлопывается, теперь уже навсегда. И еще более таинственно, уже до конца, будет вспоминаться мне пустой его ботинок со свежей картонкой и глупый неразрешенный вопрос: почему он так любил новые стельки?
КАНАВА
Синица прилетает, долбит под окном, расклевывает что-то на железном карнизе, отрывает от писания. Посмотришь на нее - и она посмотрит на тебя: спокойно, как маленькая курочка. Пух встопорщенный от мороза, плотный: головка в нем как из черного камня, а грудь - в желтом. Махнешь рукой - спустится на клен, тут же опять долбится под окном. Каждое утро одно и то же, будто она с этим стуком по железу расклевывает день за днем.
И грезится часто одно и то же: бесконечность дурная уездной жизни, серый, морочный рассвет, из которого выступает длинный дощатый забор огорода, вдоль него - водоотводная канава. В тумане все полустерто, и сам черт, что ли, где-то ворочается тут же, понизу, как частушечный парнишка молоденький, который «напьется - валяется, сиротой притворяется». И если пойти по забору, то будешь щупаться, спотыкаться, бесконечно уходя куда-то в призрачный слепой мир. Не в этот ли мир ушли тихо, незаметно целые поколения уездных жителей? Та, краснощекая, торговала в магазине, этот ловил рыбу, тот играл в духовом оркестре… Где они? А может, это мы, живые, уходим в мглистый морок, все больше окутывающий уездный город - он на самом краю мира, перед бездной будущего, где ожидают нас беды, войны и другие испытания. А те поколения вышли на волю, в утренний свет, наконец-то вышли за черный и серый забор, и закончилась для них эта бессмысленная, неизвестно кем вырытая канава. Вон снова в ней зашевелилось какое-то существо, как сам черт, увозившееся в тине. И в низовой тяжелой сырости загустела черная вельветка, и такая же черная гудронная песня, перерубая слова по слогам, заорала мальчишеским голосом: «Родился я в субботу под забором, черти меня крестили косогором!» «Как это косогором?» - спрашивал я, впервые услышав ее в детстве… «А так, - дружок, постарше меня, изобразил, будто он взмахивает колом, - вот так и крестили косогором!»
«Что такое косогор?» - спросил я у родителей и, когда они объяснили, удивился еще больше…
Золотое кольцо
Поделиться
Комментировать