Как я впервые взял в руки альбом художника Григорьева (6)

… И все что-то ноет в душе, что-то тянет куда-то.
Трагедия Русского. Русского художника без России, который живя и умирая вне ее, никогда не станет по-настоящему русским художником.
Как бы его по всему миру ни почитали. Да и в новых «отечествах», и там – что-то не очень, - все же эмигрант, хотя и не эмигрант он вовсе, а беженец гонимый. Да разве им это объяснишь.

«Объяснить никому и ничего нельзя», - говорит папа моего друга.
«Это почему».
«А потому что и так никто ничего не слушает».

Григорьев-то навсегда оставался русским.

Поэтому от понимания своего потерянного места в оставленном, хоть и разоренном, раю и написал Владимир Набоков про свой «Сон». Чтобы стать русским, не по наименованию только, художникам нужно картины и книги и музыку писать про Россию и в России, чем бы это нам ни грозило.

«Горе уму» - таково было первоначальное название пьесы Александра Сергеевича Грибоедова. Возможно, и более близкое к делу, - не мне судить. Горе потому что умом этим никто и никогда и ничего хорошего не достиг и в обозримом будущем, судя по всему, и не достигнет. Уж кто-кто, а русские об этом знают…

Начались тяжелые времена. Неудачи творческие, с выставками, а еще болезни, мучают, доводят, наконец, Бориса Дмитриевича до депрессии.

«Больше сделать я неспособен, может и способен, да уж нет, не хочу больше стараться. Постараться – значит отдать кусок жизни, перестать жить жизнею, а для чего?»

Поменьше было бы в нас этого мнимого «ума», а побольше бы нам веры.

И все же Григорьев выкарабкивается и ищет новую интересную работу. И так пишет Сергею Рахманинову, который живет в Рамбуйе. Григорьев почти умоляет композитора: «Я сделаю несколько картонов акварелью, изучу Ваше лицо, соберу Ваши движения, Ваши руки, Ваш цвет и, если можно, глубже, т.е. такое в Вас, что меня особенно привлекает и что всегда составляло главное в моей работе над человеком. Я ничего не буду делать до встречи с Вами».

И, когда работа была уже окончена: «добавив много по воспоминанию (еще раз убеждаюсь, что впечатление – а отсюда и сама впечатлительность – могут дать больше, чем работа с натуры), сейчас только, к вечеру я положил кисти и подписал под двумя Вашими портретами. Над этими вещами, в сущности (еще имеется ввиду, портрет сына Кирилла), и стоял все лето за мольбертом, вложив всю свою любовь в эти работы. Но они очень разные – тихая классическая форма и янтарная гамма загоревшего юноши и бурная творческая, полная музыкального грома атмосфера Вашего портрета. И обе вещи еще не закончены, да я и не знаю, можно ли закончить их».



Пишет Горькому в тоске и будто бы ее заговаривает: «Надеюсь, дорогой Алексей Максимович, что через Вас протяну трудное мое существование и увижу родину, Россию… Надо ли Вам говорить об искусстве Парижа? Его давно уже нет и только русские художники его показывают со скифской стремительностью и решительностью, идя напролом со своей живописью по улицам, как монахи с глазами и замашками хулиганов».

И в письме к Добужинскому: «Меня тянет в Россию. Хотелось бы к мужичкам, бабам, а лучше к девкам – вот бы написал эту здоровенную благодать живописную».

В 1932-м году стало совсем плохо. Он пишет Д. Бурлюку, который продавал его работы в США: «Ты меня совсем забыл. Положение ужасное. Я давно живу без денег и не знаю, как жизнь продолжается, как-то жена выкручивается. Сейчас у меня накопилось много работ, есть целые циклы замечательных вещей, но я не могу сдвинуться с места, даже попасть в Париж невозможно. Это уже гибель. Не можешь ли ты во что бы то ни стало прислать мне немножко денег. Приложи все твои старанья и достать эти деньги. Моего Горького все знают, в Америке тоже, вот бы ты попытался его продать хотя бы за 500 долларов. Вот до чего я дошел, сам видишь, ведь это не цена за Горького, сам знаешь. Если срочно вышлешь мне эту сумму, я сейчас отправлюсь в Париж и высылаю тебе Горького. Попытайся, пожалуйста. работаю от зари до зари – верю, эта работа меня спасет, да в ней только и забвение». – Ну чем не письмо Винсента Ван Гога брату Тео?

Серия работ «Господа без родины» - неизвестно где до сих пор. 60 гуашей «Братья Карамазовы» - там же. 
В Нью-Йорке в 1935-м году Григорьев пишет портрет скульптора Сергея Тимофеевича Коненкова. В Москве Коненков вспоминал: «Объектами его художнического интереса, как правило, были личности незаурядные, весьма и весьма сложные. Но Григорьев своим простодушным взглядом, как рентгеновскими лучами, просвечивал модель насквозь, перенося на холст то, что есть душа человека, решающие его черты».



О нем говорили: «Парадоксальный русак, возросший на парижских бульварах».

***

Григорьевские пейзажи 30-х годов возвращают нас к тем известиям о создании Вселенной, которые нам дано знать, а в его натюрмортах этих годов предметы плавают внутри вселенной. Люди же на холстах остаются, в основном, схематичными куклами с лицами безо всякого выражения. Но не все, - есть совершенно замечательные. В них видно трогательное отношение к своим «моделям» - дети и женщины. Художник своей симпатии к ним, и хотел бы скрыть, да не может. А так, конечно же, - это мое впечатление, - железные лица, или стеклянные. Какая-то схема, как у Брака, Пикассо, Малевича, Леже. Почти все портретируемые, пребывая в неловких искусственных позах, вымученно, приоткрыв рты, с ужасом в застывших навеки очах, вопрошают нас: «За что?»
С разницей почти в 30 лет художник вернулся к тому, с чего начинал. Об этом можно с уверенностью говорить, сравнивая работы 30-х годов и годов 10-х. Этому приоритетное высокое мастерство зрелого мастера не помешает. То же ощущение себя в окружающем мире, как во всей Вселенной. Дальше на долгие годы все измельчало, превратилось в театр, в балаган, в схему. Хотя, конечно, все, что делал Григорьев, сделано на высочайшем художественном уровне.

Потрясающие гуаши его, в них настолько все выверено и в то же время легко и стремительно, что и понятные места с фигурами, скажем на палубе парохода, и какие-то непонятные там же на палубе – то ли конструкции капитанской рубки, но убрать их и пропадет все пребывающее в согласии живописное устройство; и лихие мазки несильно разбавленной водой гуашевой краски, да и не краски же это уже, а куски какой-то неземной материи, - ну и вся картина потеряла бы целое потому, что в ней все недостижимо соразмерно.
И все же самые прекрасные работы созданы в последнее десятилетие скитаний по миру Бориса Дмитриевича. Они наполнены такой могучей силой человека, одаренного от Бога способностью в красках изображать окружающий мир, не копируя то, что видит глаз, а то могучее дыхание мира Божия, которое «глаз неймет и ухо не слышит». И, когда видишь, как он на полотне свободно и, как будто это вечно уже существовало это полотно, только некому было подойти и отодвинуть завесу, его закрывающую, бережно и, будто глину руками слепливает, творит соединение этого, уже не первозданного мира с тем миром, который первозданный, - то меня просто оторопь берет, - как это человек может сделать. Но какой человек!

Его последние натюрморты, пейзажи и, наконец, портреты, - они видятся созданными во времена Веласкеса, Сурбарана, Гойи. И мне не случайно рядом с картинами Григорьева вспоминаются шедевры именно этих испанских мастеров, и не случайно Григорьева в его бежестве тянуло в страны, близкие Испании. Он ведь учительствовал в Чили. Видно не без последствий было то, что вскормила его маму индианка.



Те латино-американские художники ХХ века, которых весь мир знает: Ороско, Рибейра, Сикейрос до высот искусства, на которое поднялся Борис Григорьев, никогда не поднимались. Разве что в иных своих работах - Сальвадор Дали. Но кто же знает о Григорьеве с берегов Волги?..

В 1936-м году он опять путешествует по странам Латинской Америки: «Сколько пережито муки творческой, вот и результат, вот и чудеса».

«Он постиг тайну рисования кистью, рисунка светлого, солнечного и не ограниченного «посохом земли».
«Он отдался во власть какого-то иного волшебного мира, такого богатого и такого причудливого, какой может видеть только воображение. И его Бразильские, Чилийские, Перуанские миражи это как бы сказки, созданные фантазией детей в их самой наивной и самой безудержной праздничности. Они чрезвычайно просты по сюжету. Но они и изумительно свежи по форме. Для зрителя это ряд волшебных изменений природы, это мираж среди знойного лета, это солнечное, радостное любование сказками волшебной и солнечной страны, это полные красочной гармонии, и притом благородной, призрачные поэмы жизни, которой нам не изведать и о которой можно только мечтать».

Да, многие григорьевские картины для меня, как и для его современников – живописный фейерверк, но фейерверк -  фейерверком, а должен же в этом светоизвержении быть смысл. Представить же радостный салют во время похорон, согласитесь, нечто странное. Хотя теперь и это не невозможно.

Про что же говорить нам, когда мы смотрим на хорошую картину? Ведь и так все видно, а картина, про которую еще и словами нужно что-то рассказывать, прямо вам сейчас скажу: «Плохая картина». Уж лучше бы ее автор и вовсе не писал. Что же касаемо до тех, кто называется «критиками», или «искусствоведами», то я, человек грешный, не их самих, а их писаний сызмальства ненавидел. И, даже при всей своей благоговейной любви к книгам, быстро пролистывал страницы с текстами, лишь бы побыстрее добраться до репродукций. По моему узко-недалекому мнению тексты эти оскорбляли своим невежеством и любимые картины и их создателей.
Так что – попробую пообещать: «Я буду стараться никогда не описывать своими скудными словами, изображенное на холсте или на листе бумаги». Но… Меня интересуют смыслы, находящиеся вне холста или листа бумаги, исписанных красками или изрисованных линиями. И что бы там умные люди ни говорили, -  бессмысленным не является ни одно изображение, даже если его намалевал годовалый ребенок или набоковская обезьяна. Конечно, не все из изображенного является тем, что мы называем словом «искусство». «Смысла я в тебе ищу, я тебя понять хочу». Очень хочу понять картину, как полуживое существо. Вглядываюсь, вглядываюсь в нее иногда до сердечной боли. Так, сколько себя помню – живопись люблю…

Однако все то, что тогда делал Григорьев, было уже не для пресыщенной буржуазной публики, то есть все эти его «чудеса». И зимой 1937-38 гг. в Америке его выставку приняли совершенно равнодушно. Зато приходит страшная болезнь.
«С той поры, как я вылез на французскую землю, у меня болит в правой части головы, что-то жжет, боюсь, что и мой конец близок, и не проходит жгучая боль уже три недели. Еще что-то болит под грудью. Я еще никогда не был так унижен, как этой зимой в Нью-Йорке – оттого все и болит во мне. Уже не говоря о душе».

***

Из «Последних новостей» Борис Дмитриевич узнает о том, что его друг, живописец, Александр Яковлев скончался от рака: «Ни один брат мой не дал мне такого беспокойства, такой боли, такой потери. Я забился в угол моей комнаты, гляжу на его две работы, одна из них мой портрет. Огромная голова с изумительным мастерством построенная. Лучший памятник Яковлеву будет с моей стороны, если я сейчас, думая о нем, попытаюсь до конца нарисовать голову, кстати, припомнив сразу всех великих мастеров прошлого. Для этой цели я пригласил к себе в мастерскую музыканта с лицом Макиавелли. И делаю его, буду делать, пока из бумаги не слезет Дюрер или Яковлев. Вообще я буду теперь работать серьезно, без искания и так, как способен в простоте и мастерстве приблизиться к великим образцам в искусстве… теперь «Я» и сам пробудился. Вообще, пробуждение, протрезвление (по Толстому) – жуткая штука. Однако – это судьба всех, кому дано видеть и слышать».

Жуткое письмо больного человека, который с неимоверной скоростью теряет все, что связывало его с жизнью и единственное, что его еще связывает с этой пропадающей и ускользающей жизнью, - не любящая жена, разделившая все тяготы и радости любимого человека; не любимый обожаемый сын; не покойная жизнь на Ривьере в собственном маленьком поместье. Осталось одно, - как навязчивая идея, - писать и писать картины, писать беспрерывно, до обморочного состояния. Только бы забыться. Я смотрю на его работы 1938-го года: «Контрабасист», «Автопортрет», «Немецкий мясник. Лики Германии». Этот безобразный «Лик» - предчувствие страшной войны, которая начнется в Европе через год, а на родине, в России, через три года.



Головы на этих портретах сотканы из каких-то стеклянных волокон, они сверкая, врезаются своими острыми концами в оставшуюся местами чудесно написанную человеческую плоть. И вот-вот от нее ничего не останется. Отмерено меньше одного года жизни замечательного художника. Похоже, и разум уже не нужен, - одна заученная когда-то конструктивная схема. Ему казалось, что он делает одно, а получалось на поверку – совсем другое. Но он этого уже не видел. Одно полуобморочное забытье в потерянной связи с Изряднохудожником.

Никем не контролируемого творчества быть не может. Но и, если Господь заберет разум у своего художника, то останется боль, которую уже не сможешь высказать словами, а кистью, может быть, только намазать что-то на холсте. Борис Дмитриевич между работой над гладкими, отполированными портретами, писал в своем саду кусты и деревья, букеты цветов – и они так разнятся, будто их создавали разные мастера.

Супруга его Елизавета Георгиевна написала тогда художнику Судейкину: «После «Автопортрета» он сделал дважды уголок нашего сада и, кажется, никогда он не делал этот уголок так сильно, я нахожу, что эти последние работы – лучшее, что он когда-нибудь делал».

24 июля начались сильнейшие боли и художник слег, когда еще мог вставать, писал свою последнюю картину «Цветы». Вслух мечтал, выздоровев, продать дом и уехать в Канаду или Швецию только потому, что: «там климат похож на русский».

26 октября на собранные друзьями и вырученные от продажи его картин деньги, - в том числе от знаменитого портрета Горького, - Борису Дмитриевичу сделали операцию, но рак уже поразил все органы.

На следующий день после операции он писал своему другу Сереже Судейкину: «Иной раз (даже не верится) вдруг среди мучений, пролежней и полного упадка духа хочется радостно крикнуть, начать молиться, писать кистью…»

Борис Дмитриевич Григорьев умер 8 февраля 1939 года. Семь человек шли за его гробом…
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»