Заостриться острей смерти. Часть VIII

Заметки о Денисе Новикове. Окончание

РЕКВИЕМ

Видимо, есть непреложный закон, по которому последним сочинением Моцарта мог быть только реквием. Закон, по которому автор самой радостной за всю историю, райской музыки оказывается обреченным умереть в 37 лет и похороненным в общей яме, где мешки с трупами наскоро засыпаются известью и на них вываливаются следующие.
Немногочисленные критики, писавшие о Новикове, говорили о его моцартовском начале, но, насколько мне известно, никто не писал о «Самопале» как реквиеме, скорей всего, последнего Моцарта в русской поэзии. Сходство тем более примечательно, что в «Самопале», как и в «Реквиеме», занимается тот же огонь Судного дня, и сам поэт – этот судный день: «жатва и страда». Но это и реквием по стране, «где каждый звук – что вопль бесслезный / от океана до Тверской».
Пламя пробегает от одного стихотворения к другому, чтобы выявить себя как огонь жертвенника в «Черное небо стоит над Москвой», где тянущийся сквозь это небо дым во второй строке напоминает дым из печи крематория. Одного из тех, где сжигались привезенные после расстрела Белого дома трупы. Денис в то время был в Англии и, со слов Юли, его будущей жены, не радовался, как Окуджава и прочие подписанты «письма сорока двух», а ужасался публичной бойне.
При органическом неприятии коммунизма, всём своём отвращении к нему, он, насколько я знаю, видел в «демократии» окончательную гибель той России, любовью к которой пронизаны его стихи при всей их желчной горечи:

вспомнишь старую байку актерскую
несравненную фанни раневскую
с папироской в зубах беломорскою
обнаженную и богомерзкую

и волна беспричинная ярости
за волной поднимается гнева
вот какой ты сподобилась старости
голубиная русь приснодева

 
«Самопал» – это книга-камертон для неравнодушных к своей стране и умирающих вместе с ней. Стране, переживающей тотальный распад не только экономики, но и культуры вкупе с крушением ее духовно-нравственного стержня, самой ее идеи, самого смысла ее существования. Того смысла, что являет и ее поэт –  «частный голос из будущего», которого, как выясняется, нет, которое навсегда стало прошлым. Это – «погребальный напев» с его то светлыми, то беспросветно мрачными обертонами, с фантасмагориями Босха («словно Босха листаю альбом») и проблесками надежды.
Моцарт? Но удивительная музыкальность, легкость новиковских стихов, досталась ему, как он сам признается в «Травиате», дорогой ценой: «я вымучил естественное слово». О том же идет речь и в «Самопале»:

а за всем за этим стоит работа
до седьмого чуть не сказал колена


Когда в Библии говорится о седьмом колене, речь идет о проклятии. Но Новый Завет превращает проклятье («проклят всякий висящий на древе») в благословение и спасение. Для поэта оно – в поэзии. Он думает, как всегда, о ней (скажем, о пушкинской легкости), и вдруг ловит себя на мысли-фразе, залетевшей в готовом (ритмически организованном) виде. Чуткий слух тут же на нее реагирует, возможно, привлеченный тем, как ударное «е» в третьем слоге понижается до ударного «э» в пятом. Вслед за отяжеляющей конец строки «работой» напрашивается на постой фразеологизм «до седьмого пота», но он не годится, седьмое же колено (проклятье) влечет за собой, минуя позорную смерть, «день после субботы»:

и торчит из-под пятницы не суббота
а само воскресенье мужского тлена


Смысл прост и он тот же, что в последних строках «Караоке»: «работа» (там – «песня тихая и колыбельная») – обещает после Страстной Пятницы Воскресение, минуя уже оставшееся в прошлом погребение (субботу). «Лирический герой» уже умер, уже погребен – в «Самопале» Новиков нередко говорит о себе как о мертвеце, и любовь его – любовь мертвого: «Будь со мной до конца, / будь со мною до самого крайнего / и уже мертвеца/ все равно не бросай меня».
Итак, воскресение, но это не воскресение Христа, не знавшего тления, а воскресение поэта, чей пол Новикову важно подчеркнуть, его «восстание телесное», как говорит молитвенный текст об эрекции. Один план наплывает на другой, последняя строка звучит двусмысленным оксюмороном: воскресение тлена не есть воскресение умершего и переставшего таким образом быть «тленом». Но Дениса это мало заботит, и он возвращается от торчащего, как восставший фаллос, автора к его «работе», которая возвращает к теме Страстной Пятницы.

подо всем под этим течет угрюмо
и струится чуть не сказал кровища
а на самом деле бежит без шума
за обшивку трюма вода водичка


Можно вспомнить Мандельштама: «Достигается потом и опытом/ Безотчетного неба игра». Но вместо пота теперь «кровища»: ставки выросли. Однако все это – лишь видимость при том, что кровь – настоящая. Но на другом «уровне реальности» это не кровь, а бесшумно бегущая за обшивку трюма вода – и время, и то, что было изначально, до времени. Вода живая. То, что есть и пребудет, тогда как «кровища» – лишь эпизод и эпизод, в общем, случайный. Потому что ни страдания, ни смерти Бог, мы знаем, не сотворил, но они стали необходимым и неизбежным средством возвращения к райской первозданности, говорящей с нами на языке поэзии. О том же – дилогия «Река-облака»:

Ресница твоя поплывёт по реке
и с волосом вьюн,
и кровь заиграет в пожухлом венке-
и станешь ты юн.

И станешь ты гол как сокол, как щегол,
как прутья и жердь,
как плотской любви откровенный глагол
идущих на смерть.


Образ реки взят в его традиционном значении: это – время, но обращающееся вспять. Однако речь здесь о выходе из времени во вневременное, в невозможное, как невозможно войти в одну реку дважды, и – о цене этого выхода – о кресте. О нем Новиков, разумеется, не говорит прямо, а путает след так, что впору усомниться, а крест ли имел он в виду, говоря про «плотской любви откровенный глагол идущих на смерть». Но слова говорят сами за себя иногда и помимо воли автора.

Гол как сокол – не столько нагота, сколько нищета, щегол же не может не напомнить «Воронежские тетради», точно так же как прутья – не только клетку, но и застенок, каким он был в древности, и вместе с тем прутья еще и просто прутья: и «становятся ветками прутья» (Мандельштам). Ну, а жердь – само это слово, а точнее – слог, звучит как усеченное «жертва». Теперь о глаголе – слове, но и Слове, ставшем плотью, выставленной на позор и приколоченной к виселице. Представшим обнаженным, то есть откровенным – в этом эпитете не только откровение, не только нагота, но и кровь – та самая «кровища». И этот глагол (Глагол), который намеренно сбитый с толку читатель принимает за торчащий кол идущего завтра в атаку бойца, обнимающего санинструктора – юную леди Годиву,  и глагол любви, и сама любовь. Плотская любовь идущих на смерть больше, чем просто плотская, при том что плотская она в наивысшей степени: она – антитеза смерти и потому – благословенна и не имеет ничего общего ни с «блудом», ни с «прелюбодеянием». Так в четырех строках соединяются и крест поэта (щегол Мандельштам), и крест Спасителя, и крест всех идущих на смерть «за други своя». Соединяются и две любви, разделенные платонизмом – земная и небесная – в присутствии смерти, которая преодолевается в следующем четверостишии:        

И станешь ты сух, как для детских ладош
кора старика,
и дважды в одну, как в рекламе, войдёшь-
и стерпит река.

Стерпит как бумага, которая все стерпит: «бумага терпела, велела и нам», перефразировал Новиков известную директиву терпеть, как терпел Христос.
«Кора старика»  – это и человек и дерево, которым стал прут, а вхождение в тот же поток, пародируемое рекламой, что возвращает нас в день сегодняшний с его тотальной пошлостью, можно понимать и как воскресение в буквальном смысле и как воскресение при жизни – в творчестве, речь о котором – во втором стихотворении дилогии. От реки (времени) здесь мы переходим к отражающемуся в ней небу – не столько вечности, сколько тому, что представляется вечным для нас, смотрящим на него из нашего здесь-и-сейчас: 

Плывут облака, как всю жизнь напролёт,
но только быстрей,
борей всё быстрее их гонит вперёд
и гиперборей.

И мы не хотим никаких облаков
и жизни иной,
и нас угнетает во веки веков
своею длиной.

Мы знаем, что мы уже будем не мы,
по опыту лет,
по опыту света и опыту тьмы,
сменяющей свет.

За тою чертой, за небесной межой
пройдёт моя хворь,
да так, что любовь моя станет чужой.
Не надо, не спорь.

Наш долг толковать облака напрямик.
Не ложь и намёк –
борей загребной, хоть и так не на миг,
плотнее налёг.


Здесь тоже речь о любви-и-смерти, трансформирующей любовь, да и нас самих, исцеляя нашу «хворь». Но и там, «за небесной межой», продолжается прямое толкование облаков – изменчивых форм, до которых Новикову, в общем, нет дела, как и до «жизни иной»: она – не его тема. Да и интерес к ней – скорее языческого, чем христианского свойства. Наша забота – это жизнь здесь и сейчас при вере в Победителя смерти, от Которого, пишет Павел, нас не отлучит ни скорбь, ни глубина, ни высота, ни другая какая тварь, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать.

Иудейские теологи истолкуют эротическую Песню песней как поэму о любви Бога и Израиля и включат в священный канон, христианские – как любовь Бога и Церкви и/или человеческой души. Так ли понимал это автор (предположительно – царь Соломон), думал ли об этом вообще – не суть важно. Поэзия дает простор для самых разных толкований, но создается не для них: «цель поэзии – поэзия». Забывая об этом, поэт перестает быть поэтом и тем самым – отступает от божьего замысла о себе. Новиков этому замыслу, этому призванию был верен. Что означает это с богословской точки зрения?
Отец Александр Шмеман, дочитав биографию Одена, пишет в своем дневнике: «Последние главы – о старении, о приближении к смерти, о растущем одиночестве. Тайна человеческой жизни. И какими ничтожными и попросту греховными – в свете этой тайны – становятся наши оценки, суждения и приговоры. «Мне отмщение – и Аз воздам». И что-то – да, великое – начинает просвечивать под конец… Наверное, из чувства этой тайны – моя любовь к биографиям. Ибо по-настоящему, духовно, интересен в «мире сем» только человек, только его «единственность» и в ней – «избранность». Только человек всегда, вечно, изначала – «трансцендирует» мир сей, ибо по самой природе своей он – «жилище двух миров». И Евангелие – благовестие – обращено к этому второму (или первому), то есть тайному, трансцендентному человеку, как к нему обращена, для него существует и сама Церковь. Возвращаясь к Одену, можно тогда сказать так: этой «трансцендентной» сущности своей он пребывает – пожалуй, сквозь всю свою жизнь – верным, ей служит своим поэтическим даром. Более верным, чем «моральные» люди, которые в мире сем у себя дома, для которых христианство само без остатка укладывается в «мораль», в «как», а не «что» (курсив мой – К. К.). «Как будто душа о желанном просила…». В этом сущность поэзии, ее тайна, ее единственность, ее призвание. Она знает что-то, свидетельствует о чем-то, чего «научное богословие» не знает, о чем, во всяком случае, не «свидетельствует».   

Поэт знает больше богослова, а тем самым поэзия – нужней и важней для спасения, чем богословие, во всяком случае – академическое, лишь поверяющее гармонию алгеброй, как и всякая наука, включая филологию, но бессильное создавать гармонию. То единственное, что врачует, а следовательно и спасает «болящий дух». Делая это «как бы резвяся и играя». Поэзия – это оплаченная жизнью и смертью игра. Но и творение – божественная игра Поэта, входящего в него, чтобы стать «как смертные, как мы» и умереть самой мучительной и самой постыдной из смертей, умереть не понарошку, а всерьез. И великое отражается в малом, Поэт – в поэте.

Державинская река времен, несущая рябиновую ветку, поглощая всех и вся,  оставляет ее на плаву. И тень не перестает следовать за летящим бог весть куда вертолетом, чей сон невинен и глубок.

Поэт то и дело «заблуждается», «блуждает», как заблудился у Дениса его Ми-22, он – спит, претворяя в этом сне нестерпимую для муз суету в музыку. Он возвращается в Эдем, возвращая и нас на землю обетованную, брезжащую над песками пустыни. Кстати, с альтернативного (не иудейского) кладбища, где похоронен Денис, открывается вид на пустыню Негев. Ту самую, через которую шли, пройдя аки посуху сквозь Красное море израильтяне, ту из которой ветер в ночь с 14-го на 15-е нисана занес пыльцу солелюбивых растений на опустевшие погребальные пелены во вскрытой гробнице в саду Иосифа Аримафейского. И, конечно же, неслучайно, что «последним творческим актом» Дениса была смерть на Святой Земле. И это тоже – результат выбора слов. Выбора рыцарского служения Слову.

Чтимый Новиковым Георгий Иванов («а мы Георгия Иванова / ученики не первый класс») писал о своем друге Гумилеве, что тот отдал жизнь за честь русской поэзии. То же можно сказать о Денисе. Илья Фаликов назвал его рыцарем формы. Это, безусловно, так, но я бы сказал, что Денис был еще и рыцарем приказавшей долго жить классической русской поэзии, скорей всего - последним.

Рыцарство кончается с изобретением пороха, и на смену рыцарю приходит бюргер – «средний европеец как орудие всемирного разрушения», а вслед за ним – средний американец, покончивший с остатками европейской аристократии. Хотя отдельные недобитки, говорят, попадаются до сих пор. А один из них, видя в современной «демократии» откусывающую головы своим жертвам зловонную протоплазму из антарктической повести Лавкрафта «Хребты безумия», рвет и мечет в пароксизме яростного бессилия: «Я вижу вместе с Лавкрафтом копошение гигантских омерзительных масс, движущихся нескончаемыми волнами, наступающих на последние остаточные кристаллические структуры сопротивления духовных элит; я созерцаю, в экстатическом бессилии моего галлюцинативного пробуждения, мерцающую черную пену, пену черного разложения, террор демократической вони и страшные аппараты этих конвульсирующих трупов, которые – в макияже грязных шлюх и с лживой улыбкой, с калифорнийской пляжной улыбкой европейских антифашистов, с улыбкой шлюх-манекенов со сверкающих витрин (так бы я это определил) –  уготовляют наше конечное поражение, ведут нас туда, куда не знают сами, или, точнее, знают об этом слишком хорошо, аппетитно высасывая по ходу дела из нас костный мозг; это и есть галлюцинативная свинцовая мантия Прав Человека, этот фекально-блевотный выброс Ада, хотя, говоря так, я оскорбляю Ад».

Но вернемся к Денису – рыцарю бедному, как и каждый поэт, но – увидевшему Иерусалим и принесшего нам оттуда своей смертью ветку Палестины.  
Рябиновая ветка, плывшая по Оке, вербная ветка в зубах едущего навстречу «военной технике» босяка и денди, стала пальмовой, символизирующей победу Царя, вступающего верхом на осленке в Золотые ворота. Под пристальным взглядом ревнителей Закона и солдат Севастийской когорты. Сейчас к ним прибавился бы еще и полицейский вертолет. Но это не Ми-22, что «продолжает сладко спать / перед военным трибуналом». В чем состояло его преступление? В тоске по родным местам. В том, что залюбовался веткой. Поэзия не прощается «миром сим», она – диверсия. Версия, альтернативная как «диалектическому», так и практическому «материализму». А потому и вся полная «падений» жизнь поэта – крестный путь. Так было и так будет.  

Не меняется от перемены мест,
но не сумма, нет,
а сума и крест, необъятный крест,
переметный свет.
Ненагляден день, безоружна ночь,
а сума пуста,
и с крестом не может никто помочь
окромя Христа.


Христос помогает нести поэту его «скорби», как когда-то Симон из Киринеи помогал нести крест «Царю иудейскому». Полицейская вертушка нарезает круги в безоблачной синеве над Святым Градом. Октябрьский полдень, и уже отслужена панихида на могиле Дениса, и ветка Палестины роняет разлапистую тень на солнечный известняк, Маслина? Или райская смоковница?

Спи, спи, поэт. Спи, художник.
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»