Заостриться острей смерти. Часть VII

Заметки о Денисе Новикове

ПОЭЗИЯ-КАК-СПАСЕНИЕ
 
Еще из неоднократно процитированного выше интервью. В конце разговора девушка замечает:

– Цветаева утверждала, что поэт к двум строчкам, данным Богом, придумывает две свои. У вас это происходит так же?

– М-м, потрясающе, меня устраивает эта формула абсолютно. Раньше я думал, что это филология. То есть волнение искреннее, а вот выражение этого волнения в словах – это филологическая задача. Сейчас мне кажется, что это не так, что есть идеальные стихи, они написаны. Надо просто точно их воспроизвести. Словно Бог нашептывает мне слова. Хотя смешно: как будто Богу нечем больше заниматься, кроме как мне нашептывать, да? Но что-то в этом есть. Что-то есть в этом. Божественный фактор мы не исключаем...


Думается, Новиков, не будь он столь целомудрен, мог бы сказать, что не только не исключаем, но и придаем первостепенное значение. Как он и говорит об этом в стихах с «титульным» названием «Поэзия»:

Встанешь не с той ноги –
выйдут не те стихи.  
Господи, помоги,
пуговку расстегни

ту, что под горло жмет,
сколько сменил рубах,
сколько сменилось мод…
Мед на моих губах.


Без помощи Божьей невозможно расстегнуть даже пуговку, что уж говорить о стихах, в которых она нечто большее, чем пуговка, как и ворот уже не ворот, а удавка.  
Обратим внимание и на рифму: «мод» и антипод моды – библейский (а какой же еще?) мед райских рек земли обетованной, сладость рая, утраченного всеми, но вместе с тем и возвращаемого по фрагменту в незабываемые минуты. И именно поэтому и жертвует поэт всем ради поэзии, потому что она – возвращение в рай для всех, кто, как и он, ощущает веяние из «дома песни», как назван райский сад в зороастризме. Сад, сотворенный поэзией – действием Поэта, творящего мир, в котором все «хорошо весьма».
Теперь что касается «поэзии» в том значении, которое закреплено за ней в сегодняшнем языковом обиходе. Нетрудно понять, что это – частный случай поэзии как действия свыше, однажды создавшего мир и сохраняющего его в его бытии, т.е. – любви. Частный случай проявления поэзии в языке и посредством языка. Но это – то же самое изначальное и вечное действо. Непостижимый, сиречь тайный импульс, не зависящий от нас: «встанешь не с той ноги – выйдут не те стихи».

Как соотносятся «спасение и творчество»? Попробуем наметить подходу к ответу на заостренный когда-то Бердяевым вопрос (именно так называлась его статья).
Вспомним сцену Суда у Матфея: спасенными оказываются те, кто одев нагого, накормив голодного, навестив заключенного или лежащего на одре болезни сделали это, сами того не подозревая, для Христа, а тем самым – для Бога. «Ближний» был для них Богом, хотя они сами его, ближнего, таковым вовсе не видели и ни о чем таком не догадывались, почему и были поражены, когда им про это сказали.

Приходили ли они в тюрьму или в больницу только потому, что так предписывалось для их индивидуального спасения? Конечно, нет – это было их естественной потребностью, исполнению которой они не придавали никакого значения. И именно поэтому совершенное ими добро было абсолютно бескорыстным, без всякой задней мысли о каком бы то ни было воздаянии, в том числе и в виде спасения души. Последнее свалилось на них как снег на голову. Они на него не рассчитывали, они просто жили, отзываясь на чужую боль. Вот и все. Итак, из сцены Суда, как она приведена у Матфея, мы видим, что Царство наследуют те, кто оказывают помощь другим, сами о том не зная. Но ведь и лира поэта звучит для многих и многих. А хотя бы и для очень немногих – меняет ли это суть дела? Для спасения, как мы видим, достаточно помощи и одному человеку. 

Если «болящий дух врачует песнопение» (а что музыка действует благотворно не только на людей, но и на животных, сегодня стало научным фактом), то скольким отчаявшимся, сидящим по тюрьмам и лежащим по больницам помогло и помогает это песнопение. Именно поэтому певца и помнят пока «в подлунном мире жив будет хотя бы один пиит». Пиит же – всякий, кто воспринимает стихи, это прежде всего читатель стихов, так как именно с этого начинается собственное творчество, а потенциальный читатель – каждый живущий. И не исключено, что это умение важнее любых правил, в том числе и регламентирующих церковную и монастырскую жизнь, уставные предписания о богослужении, молитве и посте. Соблюдение каких бы то ни было предписаний, оказывающихся нередко чисто автоматическим деланьем, тогда как поэзия и любовь к ней исключает всяческий автоматизм. Она всегда – предельно сосредоточенное внимание и концентрация всех сил на точном воспроизведении приходящего свыше «сигнала». Потому-то о. Александр Шмеман и пишет в своих дневниках: «Пушкин России нужен гораздо больше, чем Типикон. Во имя Пушкина нельзя ненавидеть, резать и сажать в тюрьму. А во имя Типикона очень даже можно». Или еще, из тех же дневников: «Религия без искусства немеет». Цитаты можно продолжать. Итак, поэзия – это то, без чего религия нема, а значит и мертва, и это существенное дополнение к тезису Элиота о том, что без новых значительных поэтов прерывается духовно-культурная традиция, а это обрекает нацию на вырожденье и гибель.

Что еще интересно: о. Александр ставил светскую поэзию выше богословия, объясняя это так: «На глубине нет грани между искусством «религиозным» и «светским». Подлинное искусство всё из «религиозной» глубины человека… Всё это как будто прописи, и однако, нечувствие этих прописей губит искусство и «религию»… В пределе нужно не (ещё одно) богословское оправдание искусства, отеческое и милостивое его допущение. Напротив, само богословие подсудно искусству, ибо должно им стать и его в себе «исполнить», но этого не делает, предпочитая выдавать себя за «науку».

Удивительно и смирение богослова с мировым именем перед поэзией и поэтами. Ольга Меерсон, лично знавшая о. Александра, пишет: «О. Александр, конечно, по праву считался и считал себя учёным литургистом, но в разговорах о поэтах и поэтических прозрениях выражал если не преклонение, то удивление: «кто, мол, я и кто он? Он ведь сразу всё услышал!»
Излишне говорить о том, что таким отношением к себе со стороны духовенства, да и вообще верующих поэты не избалованы, напротив – большее, на что они могут рассчитывать, это именно снисходительность, отношение к поэзии как к простительной слабости. И это еще хорошо: немало пастырей и ревностных мирян почитают сие грехом, как, впрочем, и сами поэты. Но что бы ни думал поэт по этому поводу, он чувствует, что то, чем он занимается, не просто имеет смысл, а что смысл этот именно религиозного порядка. Особенно, если это поэт, живущий в стране, для которой поэзия и литература была (и оставалась до развала «совка») совестью нации после того как таковой перестала быть церковь, превращенная в департамент. И этому-то чувству он верит больше, чем доводам рассудка. Он чувствует и чувствует очень глубоко, или, лучше сказать, верит, что поэзия не только чудесное, но и спасительное занятие. А значит, оно для поэта и необходимей, и выше всего.

Что значит пушкинское «поэзия выше нравственности», ошеломляющее как молниеносный, отчаянный выпад, пригвождающий оппонента, каким оказался князь Вяземский? Попробуем реконструировать логику пушкинского заявления.


***

Валяясь как-то раз по своему обыкновению до обеда со старыми журналами соседа, и почитывая статью Петра Андреича «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», Пушкин обнаруживает в ней следующую директиву: «Задача каждого писателя есть согревать любовью к добродетели и возбуждать ненавистью к пороку». Думаю, он вскочил, прошелся взад-вперед, возмущенный благочестивым тупоумием сей формулировки, и тут же, взяв перо, застрочил на полях: «Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона».

Чтобы сразу не пойти по ложному пути, обратим внимание, что речь идет именно о поэте, а не человеке, каковым тот является, о художественном произведении и именно в нем, равно как и в процессе его создания, поэзия для поэта выше нравственности. Цель поэзиипоэзия, утверждает Пушкин в другом месте и это тоже – ответный выпад против тех, кто полагал (полагает), что поэзия лишь средство для некой цели, более высокой, чем она (скажем, для «нравственного воспитания»). Но посмотрим: разве сочинения Пушкина не воспитывают нравственности, хотя такой задачи он перед собой поэт и не ставил? Разве они имморальны, не говоря уже об аморальности? А теперь вспомним заповедь о любви – разве это заповедь о любви к «добродетели»? Речь идет о любви к Богу Живому и живому же человеку. «Ненависть к пороку»? Максимум, что может художник, это показать красоту и/или уродство души, не ставя при этом никакой задачи кроме художественной, коль скоро он создает художественное, а не какое-либо другое произведение, например, проповедь. Поучая поэта «сердца собратьев исправлять», морализирующая чернь не представляет, что существует нечто превыше «общественной пользы». И – ставит поэта, от которого ждет лишь моралистических сентенций, ниже себя: «а мы послушаем тебя», т.е. решим, дельный ты человек или пустой. И кто эти «профаны», как не евангельские книжники и фарисеи? С последними Христос не церемонится, и поэт посылает «непосвященных» филистеров «прочь».

Исправлять сердца? Да, моральные предписания были бы действенны,  будь человек целиком и полностью сознательным существом. Но кроме разума у него есть то, что называется бессознательным, а вот этих-то гнездящихся в подкорке зверей укротить может только лира Орфея (Орфей совсем не случайно был катакомбным и, возможно, первом изображением Христа). Иными словами, поэзия, искусство – это то, благодаря чему в человеке возникает гармония между сознательным и бессознательным, гармония, без которой он дисгармоничное, а, следовательно, ущербное и несчастное, неполноценное  существо.

Нравственные установки, адресуясь лишь к рассудочной сфере, к сознанию, могут подавить бессознательные импульсы, но не могут их нейтрализовать. Последние рано или поздно возьмут реванш, так как они глубинней, мощней, соприродней «разумному животному» – разумному, но все же животному. Красота же их не подавляет, а преображает. Вот почему Достоевский и говорит, что красота, а не нравственность спасет мир. Красота гармонии между внешним и внутренним, которую и являет поэзия – этот неизвестно откуда взявшийся мед на губах.
И что такое Евангелие – перечень предписаний или, прежде всего, – высочайшая поэзия, как заметил тот же Пушкин? Христос учил, но не как книжники и фарисеи, т.е. не так как учили «учителя нравственности». «Посмотрите на полевые лилии, как они растут? Ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них», – разве это не чистейшей воды лирика? 

И что еще примечательно: аутентичные высказывания Христа на арамейском – головокружительная игра тропами, как то показывает в своем исследовании Иоахим Иеремиас. Толпа немела, потому что не только не слышала ни таких ошеломляюще ярких и запоминающийся речений, ни такого немыслимого столкновения богословских понятий. «Никогда человек не говорил так, как Этот Человек» (Иоанн. 7.46). Но это была еще и поэзия в действии: каждый поступок – «перформанс», «акция», повергающая в шок, вызывающая восторг одних («все хорошо делает!») и смертельную ненависть других («и искали фарисеи убить его»).

«Учитель нравственности», моралист-краснобай, подобный витийствующим с амвонов мастерам пустословия? Но разве нравственность, будь то конвенциональные нормы или «нравственный закон внутри нас», то же самое, что любовь, язык которой – Песня песней? И разве одно и то жезакон и благодать? Для христианина этот вопрос – вопрос риторический: закон, согласно Павлу, – детоводитель, т.е. раб, сопровождающий ребенка в школу и, как нянька, нужен лишь на время детства (духовно-интеллектуальной и нравственной незрелости). Точно так же, как страх (страх наказанья), который, по Иоанну, изгоняется любовью. И в этом смысле подлинная поэзия действительно выше нравственности, как благодать выше закона, ничего не говорящего сердцу, а главное – не меняющего его, а значит и человека. Тогда как поэзия… Вот один из примеров.

Ольга Седакова в статье «Поэзия и антропология» приводит «историю, которую получила из первых рук, от того, с кем она случилась. Это был диссидент, которого в 70-е годы посадили и много месяцев ежедневно допрашивали. От него требовали подписать какие-то показания и выступить с публичным покаянием, как тогда было принято. «К какому-то моменту, – рассказывает он, – мне стало все равно. Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что потребуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: «Флейты греческой тэта и йота». И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу. Это уже невозможно. И они это поняли, и с этого дня больше ничего от меня не добивались, отправили куда нужно».

Отсюда понятно, почему для поэта его «шевелящиеся губы» имеют ни с чем несравнимое значение. И почему именно с поэзией поэт связывает свое спасение. И спасение не только свое.


***

Новиков говорит об оправдании поэта на Божьем суде всегда осторожно, понимая, что и поэзия, как и все в этом мире, как и религия, сама по себе спасения не только не гарантирует, но и в иных случаях ведет «к полной гибели всерьез» и здесь, и для вечности. Но если спасение для поэта и возможно, то в первую очередь через драгоценную, нет, бесценную, дороже жизни, «ложь во спасение», через «музыку», через «строку», что достается все дороже:  

Строка на глазах дорожает,
как солнечный луч в сентябре,
и, кажется, воображает,
что купит пощаду себе.


Заметим: пощада – это не оправдание, даже не прощение, а просто помилование, просто снисхождение. И его «воображает» не для поэта, а для себя «строка» – поэзия, но поэзия, осуществляемая через Новикова. Она и его жизнь – одно. Но если Бог «пощадит» строку (а речь ведь именно об этом – не о посмертной славе), значит, пощадит и поэта, для которого его собственная участь не так уж и важна. Точнее, она мыслится лишь через «строку» – единственное, что может положить поэт на чашу судных весов, зная, что грешен и недостоин Царства.
Свое спасение как человека Денис, никогда не сомневавшийся в бессмертии души, мыслит, похоже, лишь как свое принятие Богом в качестве поэта, у Которого он и испросил маленьким мальчиком поэтический дар. И для этой надежды  есть основания в евангельской притче о талантах, хотя талант в ней – понятие более широкое и под ним подразумевается совокупность всех данных свыше даров. Однако, что касается поэта, то все они подчинены одному дару, переплавляющему их все – в строку. Строка и жизнь – тождественны, и потому, как сказал как-то раз Денис, «писать стихи – это умирать». Поэт проживает свою жизнь в слове, им и в нем он живет, в нем умирает, что видно, как кажется поэту, и со стороны:

Я боюсь, она скажет в конце:
своего ты стыдился лица,
как писал, изменялся в лице.
Так меняется у мертвеца.


Роберт Грейвз и не он один говорил, что у настоящего поэта во все века лишь одна тема, лишь одна песня – о любви и смерти. Тема их двуединства, разрешающаяся упразднением смерти, о чем и возвещает песнь или точнее – весть. Все остальное – шелуха стихотворной журналистики и/или игры в бирюльки, бесследно уносимой потоком вместе с народами, царствами и царями, а нынче –   вместе с президентами, банкирами и их банками, олигархами, шоу-менами, политикой, спортом и прочей суетой.
Все это известные истины, но забвение их чревато пропастью забвения для стихотворца, отвлекающегося от главной и вечной темы поэзии, соблазняясь мнимой «новизной». При том, что подлинная поэзия – всегда нова, будучи обновляема традицией, или, говоря по-русски, передачей некого знания и средства его выражения для той же передачи живого. Литература, заметил Паунд, «это новости, которые не устаревают», ибо сообщающий их знают секрет того, что не подвержено времени. И что названо в Евангелии узким путем, становящимся для поэта все уже по мере приближения к смерти – наивысшему, по Мандельштаму, акту его творчества. И если «писать – это значит умирать», то каждое стихотворение не только предвосхищает и приближает развязку, но в какой-то мере ей и является, вырывая вместе с тем у смерти ее жало. Это и значит «заостриться острей смерти», став, дымом обратным из неба Москвы, снегом на Крымском мосту, влажным клубок табака и травы – дымом жертвенника и его превращающимся в дым жреца. «Жреца прекрасного», как это называлось раньше, «а нынче не скажут никак». Читатель, если мы говорим не о читателе новостных лент и глянцевой макулатуры, вымер или вымрет вот-вот. «Товар», предлагаемый безумцем, смеющим оставаться поэтом, быть только поэтом – не фаст-фуд, не кока-кола, не бла-бла-бла, а потому он нерентабелен, не имеет массового спроса, он не нужен «антицивилизации» и «антикультуре» – трупу, перешедшему еще в начале ХХ века из стадии трупного окоченения в стадию разложения, как заметил один проницательный французский интеллектуал.
Мир при всей своей «сложности» необратимо опростился, и поэт в нем интересен лишь таким же, как он, последним из могикан –  кустарям-одиночкам, не получающим ни гроша или получающим от публикующих их журналов и издательств такие гроши, что лучше бы не платили ничего. Есть, правда, премии, но это не решает проблемы, даже если достойному стихотворцу в кои-то веки удастся ее получить. Поэт в России меньше чем клерк, он – исчезающе малая величина, будь он гением или графоманом, он – никто и звать его никак.
«Частный голос из будущего»? Но будущего у поэзии в ее традиционном понимании в нынешнем торгашеском мире нет. А значит, нет его и у поэта. Миру не нужен специалист столь узкого профиля. Богиня-рифма умерла теперь уже и в России, как умирают в забвении, нищете и одиночестве старые, когда-то блиставшие актрисы, чьи трупы, взломав дверь, находят объеденными крысами. А когда-то знаменитые актеры (Куравлев, например) не опускаются до того, чтобы сниматься в той мерзости, какой представлено выродившееся в сериалы с мочиловом сегодняшнее кино. В этом мире поэт чувствует себя отчасти лохом, отчасти – Лотом среди Содома из которого, впрочем, некуда бежать, ибо Содом теперь везде, а потому и остается лишь, сидя в своем закутке,

Быть на болоте куликом,
нормальным Лотом,
быть поглощенным целиком
родным болотом.


Это «родное болото» – и русская поэзия, и Россия, которой, как и русской поэзии, больше нет. Точнее – нет того, что еще оставалось от нее, приказавшей долго жить в 17-м году, теплившейся подспудно под идеологическим диктатом в СССР и исчезнувшей вместе с ним. Или все же остались какие-то крохи, нечто, что стоит попытаться спасти? Как бы то ни было, спасать необходимо, пусть даже ничего спасти и не удастся.

Повсюду гомики, а Лот
живет с женою,
спасает фауну болот
подобно Ною.


Далее – характеристика ельцинской Эрефии как обезьяньего подражания и воровского тиражирования западных образцов для подражания, как блатного мира с его мировоззренческими и поведенческими стандартами:

Сей мир блатной восстал из блат
и прочих топей,
он отпечатан через зад
с пиратских копий


Но и отпечатанная через зад пародия на «сладкую жизнь» с одной стороны и деморализованная, проданная кремлевским ворьем страна с другой – его, кулика, страна. И хаять ее – удел тех, для кого она никогда не была и не будет родиной. Содом? Да,

но не хулит – хвалит кулик
и этот оттиск.
Ответ Сусанина велик,
что рай болотист.


Путь в рай – путь сквозь непроходимую топь, другого нет. Стремительно прогрессирующей деградации западного мира, частью которого стало «родное болото», не остановить, но есть нечто «не от мира сего», и это,

Это тоже пройдёт, но сначала проймёт,
но сперва обожжёт до кости,
много времени это у нас не займёт
между первым-последним «прости».

Это будет играть после нас, не простив,
но забыв и ногой растерев,
принимая придуманный нами мотив
за напев, погребальный напев.


«Будет играть после нас», а значит – не пройдет. Судя по всему, речь идет о Красоте – забытом имени Бога, Который, пишет Ницше, не просто «умер», а убит нами. Перестал быть для нас и в нас Богом Живым, оставшись – в лучшем случае – абстракцией: богом ученых и философов, в ужасе отвергнутым Паскалем. И видимым знаком Его присутствия остается знаменующая во всех мифологиях Небо звезда, тысячекратно использовавшееся и поэтами, и поэтами-песенниками, что нисколько не смущает Новикова:

счастливая с виду звезда
с небес обещает всю ночь
пока под мостом есть вода
любить эту воду как дочь

пока остаются поля
а мимо бегут поезда
и в море уходит земля
любить обещает звезда
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»