Заостриться острей смерти. Часть IV

Заметки о Денисе Новикове

УРОКИ ВОЗДУХОПЛАВАНЬЯ

В первой книге Дениса «Условные знаки» есть несколько стихотворений, связанных с нависшей над ним угрозой возвращения «священного долга гражданина СССР» – долга «защиты социалистического отечества».
Он должен был уйти с осенним призывом 85-го, когда воздушным коридором из Афганистана 6-й год тянулись на «черных тюльпанах» цинковые гробы то с трупами ставшего пушечным мясом молодняка, то с наркотой, как проговорился много лет спустя по пьянке один отставной генерал.
Что означало «священное» в словаре атеистов, теперь уже не вспомнить, но для Новикова был священным его дар, а если говорить о долге, то и должником он себя ощущал не «социалистическому отечеству», а Тому, Кто поручил ему быть поэтом. А поэзия, как заметил Рембо, та же война, и война посерьезней любых военно-политических авантюр. И даже «защиты социалистического отечества», которое, трудами управлявших странной «изменников Родины», рухнет через считанные годы, позорно проиграв холодную войну и отдав себя на разграбление стране-победительнице и ее марионеткам – захватившему власть «загулявшему хамью». Но вернемся к выбору слов, когда перед мысленным взором вчерашнего школьника, работавшего на телевидении помощником режиссера, снимавшем что-то для пионерского возраста, проступали снега и казармы.        
Удавшееся уклонение от оплаты присланного военкоматом счета оказалось плодотворным для поэзии Дениса, но мы рассмотрим лишь одно стихотворение, написанное не тогда, когда время пришло и автор губу закусил, а, по моим расчетам, постфактум. В «Визе» оно помечено 86-м годом, но у меня есть основания сомневаться в правильности даты. Я учился с Денисом на одном курсе, ходил на его обсуждения в семинаре Винокурова, мы вместе участвовали в проводившихся тогда Всероссийском (88-й), а потом последнем Всесоюзном совещании молодых писателей (89-й), в подборке для которого я впервые и увидел эти стихи. Будь оно написано в 86-м, оно наверняка оказалось бы хотя бы в одной из предшествующих подборок, которые мне довелось читать.
Итак, выбор слов. Поэту вовсе не обязательно знать все их значения, но дотошный читательский разбор дает иногда любопытные результаты. Но прежде чем перейти к нему, процитирую стихотворение полностью:

Тоскуя о родных местах
во сне невинном и глубоком,
Ми-22, российский птах,
пустыню измеряет оком


Смущенный тенью на песке,
рукой железной жмет гашетку
и зрит плывущей по реке
Оке рябиновую ветку.


Весь – ностальгический порыв,
весь нараспашку и наружу,
душой широкой воспарив,
он замечает рядом душу


той зыбкой тени на песке,
что без кинжала и нагана,
летит, как мячик на шнурке,
в руке небритого цыгана...


Когда бы старшая сестра
протерла точные приборы,
вложила ветку в пасть костра
и в гриф гитары переборы.


Коньки и санки. Чистый лед.
Плотвой натянутая леска…
Слюну пускает вертолет,
трепещет, словно занавеска,


и поворачивает вспять,
ведомый внутренним сигналом,
и продолжает сладко спать
перед военным трибуналом.


Начнем с третьей строки первого четверостишья, где автор знакомит нас с «лирическим героем», дополняя его звучное, как раскат биллиардных шаров, имя Ми-22 характеристикой: «российский птах». Всемирно известный солист майских рощ, синоним поэта, поющего розу и истекающего кровью на ее шипе, залетает в строку из советской эстрады. Воспроизведу контекст: «там, на тонких розовых ветвях, / в зарослях черемухи душистой, / соловей российский, славный птах, / начинает песнь свою со свистом». Но почему именно попса? В одном из своих поздних стихотворений Денис назовет себя легкой вещью сродни легкой музыке: «Включу-ка я легкую музыку, вот что. / Я тоже ведь легкая вещь./ Я тоже ведь создан как будто нарочно, / чтоб публику-дуру развлечь».

Поэт в Российской Федерации не больше чем подмигивающий публике-дуре Лев Лещенко в эпоху Брежнева, о чем, впрочем, едва ли догадывался Новиков, когда скрещивал эстрадного соловья с вертолетом. Но остановимся на слове «птах», рифмующемся с «плахой» («птах» – «плах»). Или с «крах» и «швах». «Дело швах»  – об этом почти все стихи Дениса, в том числе и эта сага про Ми-22, где  свежесть колорита настоящего времени избавляет от необходимости поставить под стихами дату: ясно, что они написаны в начале второй половины 80-х, пока «птах» был у всех на слуху. Так вот, этот птах-вертолет не только не совсем вертолет и не совсем соловей, но и птичка, залетевшая из древнего Египта. Точнее, не птичка, а божество – первое божество, создавшее восемь последующих, – тоже, как и оно, Птахов.
Перед нами тот, «в ком заключены все боги» – именно это означает его имя. И весь мир, –  это уж само собой разумеется, – его произведение: кому, как не создателю богов, быть создателем вселенной? Египтяне были посвящены и в то, как это происходит: сначала Птах «задумывает сердцем», а потом «называет языком» задуманные творения, каковые в момент их именования и возникают из небытия. Иными словами, Птах – Поэт, Логос. Все последующие поэты (Божьи птахи) поступают в точности так же: «задумывают сердцем», «называют языком».
Можно было бы добавить, что египетский Птах отождествлялся греками не только с Логосом, но и с Гермесом, первым эзотериком, учителем и покровителем всех овладевающих «тайным знаньем», но все это, впрочем, несущественно - важен звук, похожий на шелест поднятого вихревым вращеньем лопастей воздуха, шелест травы. Теперь об имени.
«Ми-22, российский птах», – отрекомендовался поэт. И не все ли о себе сказал? Стиль, говорят, это человек, но Готфрид Бенн внес поправку: человек – это стиль. В случае поэта так оно и есть. Поэтому несколько слов о стиле, прежде чем полетим дальше. Вернемся к первой строфе.
«Ми-22, российский птах, / пустыню измеряет оком» – строки, демонстрирующие метод Новикова, освоенный им с самого начала и не менявшийся до конца. Он без устали меняет лексические пласты, его «практика письма» – парусный спорт, серфинг, работа на стыках ниш.
Обратим внимание: Ми-22 переворачивает своим появлением элегическую, времен дворянских усадеб, тональность первых двух строк, чтобы тут же, на ходу (на лету), оставить читателя в воздушной пустыне над песками пустыни земной.
Далее, подходя к последней строке, плавно и почти до конца сбрасывая скорость, Новиков переводит нас в режим ожидания, и встреча, мы чувствуем, не заставит себя ждать. Но не будем спешить – куда спешить читателю поэзии? – приглядимся, измерим и нашим оком то, что открылось.     
Что мы видим? «Лирический герой» (он же вертолет), летит, тоскуя по родным местам/ во сне невинном и глубоком, т.е. – детском сне, снящемся между тем не ребенку, а, скорей всего, молодому лейтенанту, настолько слившемуся с вертолетом, что тот кажется неуправляемым. Да и управляем ли он? Он спит. И все, что происходит – происходит как во сне, но не во сне. «Есть бытие, но именем каким / его назвать? Ни сон оно, не бденье» - сказано об этом пространстве-времени другим поэтом. Не сон, не бдение, но и то, и другое сразу. Не столько некий мир, сколько пространство между мирами, где поэт только и может быть самим собой; его пребывание в этом «между» и есть его «работа», она же - путешествие, транс. Поэт движется наугад «тоскуя по родным местам во сне невинном и глубоком», движется по направлению к ним, и это – ностальгия по утраченному раю. Вертолетик тоскует не по земле, а по небу, куда перенесено детство, что всплывет в конце стихотворения – время невинности, возвращаемое лишь в забытьи воздушного путешествия.
«Где ты теперь мое детство, – вздыхал блаженный Августин, – ведь не может быть, чтобы тебя нигде не было». И в самом деле: если оно есть в моей памяти и оно мне дорого, то может ли быть, чтобы его не было и в памяти Божьей? Не перенесено ли оно, детство, на расположенную вне земли землю обетованную, прообразом которой является? Ведь Бог сохраняет все, все невинные и глубокие сны, снящиеся наяву, как вот этот сон вертолета: он спит, но вместе с тем он и в этой невеселой реальности, не мешающей, впрочем, ему пребывать в той; он летит, или, скорее, плывет, отрешенный, в глубоком, глубже всего видимого здесь, чистом сне, но вместе с тем и измеряет оком все тянущуюся и тянущуюся под ним пустыню.
Он – птица небесная, хотя и рожден не в надмирной лазури, а сошел с  конвейерной ленты завода № 535 в Конотопе в десятилетие между 75-м и 85-м, во времена «застоя», или «развитого», как тогда говорили, социализма – перезрелого, держащегося на соплях. Его, вертолета, имя указывает на ОКБ им. Миля, где он был сконструирован, но что ему, вертолету Дениса Новикова, образу и подобию поэта, до этого ОКБ и полевого аэродрома? Будь его воля, вряд ли бы он возвратился к тем ангарам и локаторам, к свесившим лопасти в ожидании приказа однополчанам.
И еще об имени, ибо в нем, как знали в древности, заключена суть явления.
Первая часть имени вертолета – нота «ми», а 22 – число букв еврейского алфавита, из которых, согласно каббалистам, Сущий сотворил мир и на которых все держится. Таким образом, Ми-22 означает, по сути, то же, что и Птах; и в том, и в другом случае речь идет об изначальном творческом акте, посредством которого возникает вселенная – из слов, из букв-сефирот. Израиль в строке соседствует с Египтом, и, таким образом, имя «лирического героя» отсылает к библейской истории, к книге «Исход», а именно об «исходе» и пойдет речь в стихотворении. Исходе, о котором нельзя не вспомнить, когда в следующей строке возникает пустыня – обычный фон стихотворений Новикова, где речь идет о его пути как пути пройденном. Так, в стихотворении 96-го (?) года он пишет: «Я прошел, как проходит в метро / человек без лица, но с поклажей». Метро – та же пустыня («пустыня, притиснутая к нам вагоне метро», если вспомнить Элиота), что и проступает через пару катренов, но уже без людей в качестве пустыря, а «человек без лица» предстает в ней лишенным не только лица, но и зренья: «Как слепого ведет поводырь, / провела меня рифма-богиня: / – Что ты, милый, какая пустыня? / Ты бы видел – обычный пустырь». 
Пустыня деромантизируется и оказывается одной из хорошо знакомых всем реалий – временем и местом, где уже неприлично говорить о духовной жажде и являющихся на перепутьях серафимах, но еще остается слух, внимающий и горнему полету Ангелов, и подводному ходу гадов морских, и прозябанью лозы - тайных, неразличимых для обычного уха процессов. Остается рифма-богиня, в которой поэт видит потаскуху, но второе не отменяет первого: «Ухватившись за юбку ее, / доверяя единому слуху, / я провел за собой потаскуху / рифму, ложь во спасенье мое».

***

О чем бы ни писал поэт, он пишет о спасении, возможном лишь через любовь-и-смерть – единственную тему поэзии. А она, как и вера, возникает «из слышанья», из способности слышать – единого, соединяющего все и вся в заставляющей облиться слезами гармонии, слуха. Рассмотрим, как создается эта гармония в саге о Ми-22,  выделив стереометрию гласных и согласных, вязь (или связь) которых и создает музыку стиха (строки) и стихов (строфы):  

тоскуя о роднЫх местах                         
во сне невИнном и глубоком
мИ двадцать двА россИйский птах       
пустЫню измеряет оком

Ударное Ы, стоящее комом в горле посреди тоскующей первой строки, во второй повышается, истончаясь в И, и, просвистев в «российский», возвращается на круги своя в пустыне последней строки, снова обратившись в унылые, ноющее, как самолет в высоте, Ы. Звук живет, плавая, подымаясь, понижаясь, звонкие согласные переходят в глухие и снова в звонкие, перемежаясь сонорными, следующими друг за другом, держа дистанцию. Т (славянское «твердо», буква-крест), начинает это воздушное письмо, выпадет из второй строки, звенит ледяным Д и возвращается в последнем слове третьей, вслед за чем удваивается в последней, стоя в ней как колья среди песков. Его соседство с Р (трубный звук, ветер, проходящий сквозь турбины), тоже отсутствующим во второй строке, и образует то «твердо», на котором держится воздушная конструкция всего катрена, что иначе расплылась бы голубоватом киселем. С, прошелестев в первой строке и провалившись в сон в начале второй, пригибает окрестную траву в третьей круговращением четырехлопастного винта, перед которым – отдаленный раскат грома (22). Рифмы ахают: местахптах (занявший место, на которое робко претендовал приживальщик «страх»). О таких нелепостях, как «в облаках», речь, понятно, идти не могла.  А вот «во сне невинном и глубоком» просто не могло не отозваться «оком» –  словом с княжеской родословной, давно покинувшим обиходную речь, эмигрировавшим в заоблачную заграницу.
Обратим внимание, как следуют друг за другом, образуя щемящую сердце процессию (похороны младенца? крестный ход?) слова с ударным Ы-И: «родных», «невинном», «пустыню». Во второй строке над этим шествием взмывает на миг жаворонком нота «ми», после чего – тройное ударное А: раскат грома «двадцать два» отдается эхом в «птах».
Теперь вернемся ко второй строке, где речь идет о сне вертолета и указывает на его детство, сама же строка-невеста, спит сном невинности как царевна в хрустальном гробу среди хмурых богатырей в завешанной лампадами пещере, но не на земле – в небе, во сне разыскивающего ее жениха. Он, сновидец, плывет над пустыней и замечает – или это тоже лишь сон? – свою тень.  И эта бесплотная, как сон, тень вносит смуту в сон невинности, «смущает» сновидца, что,  

Смущенный тенью на песке,
рукой железной жмет гашетку


и зрит плывущей по реке
Оке рябиновую ветку


Внизу не просто речка, речушка – внизу Ока. Первая строфа заканчивалась «оком», теперь – Ока. Она пришла на звук, на зов уставшего обозревать пески выпуклого, в солнечных бликах, ока, висящего на невидимой нити и непонятно что делающего в небе. А гашетка? Кто жмет гашетку? Пилот? Но обратим вниманье: рука – железная. Летчик и Ми-22 – одно целое. А может, он вообще мертв, пилот? И путешествие, в которое нас вовлекли – загробное путешествие? Или просто – вневременное?
Вертолет и его пилот сосуществуют в авторе как поэт и его психосоматический двойник (человек): две жизни в одной летящей бог весть куда оболочке. Летящей над рекой времен, чье имя – Ока. Она может быть только Окой. Без этого уточнения выпало бы одно из звеньев, делающих стихи совершенными. Не будь река названа по имени, «око» не встретилось бы с золотящимися на водной глади бликами (очами), отодвигающими  пустыню на задний план. А вместе с ее песками исчезает и тень, и ее удвоение – рябиновая ветка, плывущая, как она, по родственной небу воде.
Глаз – видит, но окозрит. Точно найденный архаизм – а здесь он возникает как эхо другого архаизма – это золотой ключик, открывающий дверь в райский сад. Архаичное око архаичным же образом зрит аукающуюся с ним Оку и плывущую по ней, среди поблескивающей ряби, рябиновую ветку. Это значит, что вертолет незадолго до этого начал снижение: обозревать (измерять)пустыню возможно лишь с большой высоты, с какой не разглядишь внизу, на воде, такую мелочь как ветка. Плывущий куст – да, но не ветку. Тем более не установишь, какому дереву она принадлежит (принадлежала).
Кстати о плывущей ветке. Песня о ней, – сорванной, уносимой, – была песней монахов-лагерников, ими же и сочиненной, монахов разогнанного и закрытого (Валаамского?) монастыря. Слышал ли ее Денис? Знал ли вообще об этой песне? Как бы то ни было, это та же самая ветка, которую не видит, а именно зрит возвращающийся в прошлое вертолет.
Ветка-весточка приходит на смену смущающей тени, но почему его тень на песке тревожит его? Впрочем, ее он уже не видит. Он висит над рекой и видит вместо тени  – ветку. Что-то возникает между ним и этой плывущей, как и он, оторвавшейся, как и он, но влекомой иной стихией веткой. Хотя – такая уж ли она иная, эта стихия? В Библии и вода, и воздух символизируют Дух, изначально связанный с водой: «земля была безвидна и пуста, и тьма над бездной, и Дух Божий носился над водою».

***
        
Осень. Солнечный свет сквозь прозрачность листвы. И тень, к которой снова возвращается наш взгляд. Что за сообщение принесла она, набежав на гладь полного пустынного солнца поля зрения вертолета? Кто он, его двойник, движущийся ровно под ним туда же, куда и он? Мысль об этом вытесняется веткой, что тоже движется, тоже плывет как тень. Откуда она?
Скорей всего, Цветаева: «красною кистью / рябина зажглась, падали листья, / я родилась». И дальше, в унисон с падающими листьями: «спорили сотни / колоколов, / день был субботний – / Иоанн Богослов».
Иоанн Богослов, или, как его еще называют, апостол любви, который, как мы увидим, еще напомнит о себе. А пока всё плывет, переливается прощальным золотом. И обнаруживается родство между тенью, вдруг замеченной им (обратившей на себя его внимание) и веткой. Но по Оке ли плывет она или по «реке времен»? Солнечная рябь в глазах, и

Весь – ностальгический порыв,
весь нараспашку и наружу,
душой широкой воспарив,
он замечает рядом душу
той зыбкой тени на песке…


Два порыва: вертолета – вверх, и – порыв к вертолету смутившей его, забытой им ради ветки тени. Точнее – ее души. Душа тени? Или тень души? Душа-тень как в Элизиуме. А ее появление рядом – неизбежность, следствие его порыва воспарить, подняться-таки к другим родным местам или случайность? Но случайность, как известно, есть скрытая закономерность.
Если говорить без метафор, мы видим, похоже, порыв поэта в запредельное, увлекающий с собой «душу», будь то его неперсонифицированная «анима», или персонифицированная в реальной женщине, следующей за поэтом как тень. Можно развивать эту мысль дальше, но такое развитие, боюсь, уведет слишком далеко от рассматриваемых стихов и, возможно, в ложном направлении. Поэтому сосредоточимся на очевидном.
«Ностальгический порыв» открытого «нараспашку», без остатка вывернутого «наружу» воздухоплавателя увлекает его вверх. Он только что снижался, разглядывая ветку в воде, а теперь рвется, «душой широкой воспарив» (опять пушкинская интонация!), снова затосковав по тому, что есть только там – в небе: по «родным местам». И замечает рядом душу: душа тени вдруг покидает свою скользящую внизу, во прахе, хотя и не касаясь его, оболочку, оставляет двойника «лирического героя» и, глядя ему в глаза, плывет с ним рядом, вровень.
Вырвался ли он, прорвался ли, куда хотел? Во всяком случае, что-то изменилось и он уже в другом мире. И возможно ли возвращение в небо средней полосы, в нейтральные воды между пустыней, в которую превратились «родные места» здесь и родными же – там?  
Он весь – два порыва, в которых он весь. Весь – разрыв между видимым им и невидимым, точнее – тоже видимым, но видимым другим зрением. Он весь – безымянное бытие между сном и бдением, вбирающее бдение и сон, но какое из них – бдение, какое – сон?
Тень снова занимает место ветки, которая тоже – тень. Тень, плывущая по воде и тоже похожая на него, вертолет – железную гроздь, плывущую в поднебесье. Или уже в занебесье?
Он скользит по небу, как его зыбкая тень по песку. Он – материализовавшаяся мысль (тоже бесплотная, как тень, субстанция), мысль авиаконструктора и – поэта. Но не только: вертолет Новикова изначально содержался в замысле Творца, иначе он просто не появился бы. Итак, три тени, три души, три ветки. И – три стихии: земля (пески), вода и воздух. 
Если бы мне задали некорректный вопрос, о чем эти стихи, я ответил бы: о любви. Это прояснится дальше, но при внимательном чтении очевидно уже сейчас. Это стихи о любви и о смерти, как и все стихи, достойные называться стихами (началами, первоначалами, стихиями). Мысль неновая, но, как было замечено, что может быть нового под луной и этим осенним солнцем?
Новизна – это новизна листвы, которая, гляди, уже пожелтела и летит в воду Оки, рассекшей пустыню во исполнение пророчества Исайи.
Вертолет воспаряет широкой, как Ока, душой и летит, летит сам собой, сам по себе, даром, что военный. А душа его тени, тень тени, что движет ей? Ревность?
Вертолет и его тень, воздушный поток и поток его сна, несущий их рядом, река, рябиновая ветка в реке – тень рябинового куста и его, этого куста душа, отпавшая от него; то тень на песке, то ветка в реке, то снова тень, но уже в воздухе.
Два порыва – «ностальгический» вовнутрь, и – наружу, вовне. Два происходящих одновременно порыва одной и той же души, разрыв, сердечный приступ. Дальше – клиническая смерть: тот же сон, но более глубокий. И есть ли разница между экспериментальными данными о коматозном сне, закончившемся возвращением к жизни, и тем, что мы видим здесь? Там душа, воспаряя, видит оставленное внизу тело, здесь она также воспаряет, но видит душу – душу своей зыбкой тени на песке
 Что такое душа? Судя по собранным в 70-х и после записям воспоминаний переживших клиническую смерть, она и впрямь бабочка в коконе, эфирное содержимое тела – сосуда скудельного. Содержимое вылилось, обратилось в пар, смотрящий сверху на черепки своего прежнего вместилища…
Что мы видим в стихотворении? Вертолет – небесный прообраз своей земной тени, образ и подобие авиаконструктора, вдохнувшего в металл душу живую, ставший образом и подобием поэта; его душа – образ этого образа, его отражение на земле – на песке пустыни, пространства перехода-исхода, – преходящего пространства.
Что означает их встреча «в небе», во вневременной пустоте, заполненной только светом и облаками? Похоже, это встреча активно спящего, трансцендирующего в творческом акте интеллекта с противоположным ему чувственным (земным) началом. Встреча интеллекта с душой. Они встречаются, когда сознание «воспаряет» в высшие сферы, а душа устремляется за ним, отрываясь от земли, точно так же как он отрывается от нижних атмосферных слоев в высокие, высшие.
Встреча «небесного человека» (дух, интеллект) с «человеком земным» (душа, анима). И они плывут рядом.       
Кстати, Ми-22 – это только часть длинного, как у испанского гранда и у породистого пса имени «российского птаха». Полное имя звучит так: Ми-6АЯ (тема «Яхонт»), Ми-6ВзПУ, Ми-22. Аббревиатура ВзПУ раскрывается как Воздушный Пункт Управления (войсками общевойсковой или воздушной армии прямо в воздухе). Что подтверждает только что сказанное: воздухоплаватель Новикова – интеллект (воздушный пункт управления) в отличии от его психе, психеи, тени.

***

Стихотворение, после того, как автор рванул штурвал на себя и вертолетик его взмыл, потянув за собой душу, возвращается, выравниваясь, в прежний режим бесстрастного созерцания:

он замечает рядом душу
той зыбкой тени на песке,
что без кинжала и нагана,
летит, как мячик на шнурке,
в руке небритого цыгана…


Отметим между делом, как перемигнулись через катрен «реке-Оке» (последнее слово в третьей строка и первое в четвертой 2-й строфы) и «шнурке-руке» (та же позиция в 4-й строфе).
Итак, речь о тени. Что нового мы узнаем о ней, кроме того, что она – зыбкая как текущая вблизи вода? Что она – и в этом ее отличие от вертолета – безоружна: «без кинжала и нагана». Почему именно кинжал и наган? Кинжал – оружие хрестоматийных дворцовых переворотов и оставшихся лишь на страницах беллетристов «рыцарей плаща и кинжала»; наган ассоциируется с большевиками и кожаными куртками, к которым, как уже было показано, Денис не испытывал ничего кроме презрения.
Между тем наган, как символ, тогда еще не был окончательно сдан в архив: пионеры еще пели «Наша Родина – революция, ей единственной мы верны», хотя пели все реже.  Не забудем и о том, что вертолет, о коем идет речь – советский, с красной, как на «пыльных шлемах», звездой. Однако при этом наган, как и кинжал, выглядят бутафорией, чем-то опереточными, чего не скажешь о вертолете еще вполне боеспособных ВВС, – вертолете, что и сейчас, поди,  не снят с вооружения разваленной армии, и до сих пор, может статься, тащит службу, а не только ржавеет где-нибудь среди ковылей.
Так почему же Денису понадобился сей театральный и/или мосфильмовский реквизит для противопоставления безоружной тени-души воздушному штабу Ми-22, предназначенному не только для командования с воздуха, но и для переброски мотострелковых подразделений?
Похоже, Новиков хотел в очередной раз показать свою иронию по отношению к тем, кто пользуется оружием иным, чем он, поэт. К воякам «из потешных полков обороны воздушной, / проморгавшей игрушечного прусака, / не сморгнувший его голубой, золотушный / от пространства и солнца, как все облака / безопасный, штурмующий хронику суток самолетик».
Есть что-то общее между поэзией Дениса, если понимать ее как «легкую вещь», и «самолетиком» Матиаса Руста, приземлившимся в 87-м на Красной площади в день пограничника. И Новиков, и Руст – «раздолбаи», артистические натуры, рискующие головой ради «художественного жеста», бросающие вызов «системе». Она им – по барабану. В стихах Новикова (85-й, если верить дате в «Визе») этот пофигизм, однако, как и ненависть к «хамью» в поздних стихах, основан на верности призванию и тому, Кем он призван.
 «Коль ясновиденьем лоб обелен, / фосфоресцирует обод пилотки,/ что нам за дело? Шуми, Вавилон, / и покушайся на наши подметки».
О Вавилоне, как богоборческом городе и мире, шла речь в 1-ой главе. Здесь же мы видим развитие темы: максимум, на что может покушаться Вавилон, это подметки поэта: оторвет – не велика потеря. Шуму Вавилона, где «бестолочь машет с плеча на ура, всё норовит возвести баррикады» противопоставляется стрекот цикад-цитат. «Цитата есть цикада, неумолкаемость ей свойственна» (О. Мандельштам), сиречь – поэзия, шум набегающих волн: «Громче флотилий гремели цикады, /и берега омывала Пахра». 
А вот еще по нашей теме. 90-й год. Александр Еременко пишет: «Эмблемы в урны, братья пацифисты! / И танки возвращаются с войны. / Нам позарез нужны специалисты / внутри страны». А вот Денис: «Восславим жизнь – иной предтечу! / И, с вербной веточкой в зубах, / военной технике навстречу/ отважимся на двух горбах».
На двух горбах «корабля пустыни» (опять пустыня, но уже с парусами) – на спине того корабля, которому трудно пройти сквозь игольное ушко, но не в примерлегче, чем «новому русскому». И опять ветка, на сей раз – вербная, заменяющая на Руси пальмовую, ветка в зубах вместо кинжала выходящего навстречу военной технике, но встречающего не ее, а Сына Человеческого, едущего на осленке, вместо того, чтобы ехать на белом коне царя-триумфатора.   
Ми-22? Но что военного в его военном вертолете? Железная рука, гашетка? Но ни в той, ни в другой нет ничего специфически военного – это просто твердость, с которой поэт, он же пилот, делает свое дело. Но вернемся к его тени.

***

Душа-тень, дымчатая психея, она «летит, как мячик на шнурке, в руке небритого цыгана», о чем, похоже, и знать не знает. Даже поднявшись с земли и летя рядом с тем, чья она тень – она не свободна, она – лишь мячик на шнурке цыгана, к тому же еще и небритого, т. е. не из театра «Ромен», а с вокзала или ближайшей барахолки. А вертолет? Он тоже несвободен, будучи вертолетом военным. Итак, две неволи, одна из которых (неволя души) ближе к цыганской бездомной вольнице, тогда как другая (вертолета) к ее прямой противоположности: казарме-обезьяннике с ее уставными и неуставными отношениями.
Не потому ли Новикову и потребовался цыган, чтобы подчеркнуть контраст между табором, кострами, песнями, ясновидением, пусть и жульническим, и – двухгодичным заключением за серыми железными воротами с красными звездами?
Романтического ореола, однако, цыган лишен: мы знаем о нем только то, что он небрит (внутренняя усеченная рифма к «летит» с тем же ударным «и»). Автору интересен не он, а его мячик на привязи. Кроме как здесь,  цыгане у Новикова больше не появляются. Есть стихотворение «Цыганское лето», но там никаких цыган – одни студенты Литинститута на пляже в Болгарии да мулатка в конце. Другое дело – «цыганское по-го-во-ри-же» в «Музыке», о которой поговорим отдельно. А вот летящий здесь на шнурке мячик в поздних стихах оборачивается то «бритвой на резинке», то снова почти мячиком – пластмассовым шариком, летящим в бездну в «Игре в наперстки», что также будет темой отдельного разговора. А сейчас – кульминация. Эпически плавное, ровное до этого, под стать Оке, течение времени, его небесно-голубая ткань, вдруг разрывается как натянутая парусина, и перед нами – еще один женский персонаж, никак не связанный с двумя прежними:

Когда бы старшая сестра
протерла точные приборы,
вложила ветку в пасть костра
и в гриф гитары переборы.


В конце стоит точка, но это лишь дань условностям, считающим восклицательный знак недопустимым в «высокой поэзии».
Кто эта вдруг, совершенно непонятно откуда и зачем взявшаяся старшая сестра? Чья сестра? О ком вообще речь? О тени? О ветке? Если они сестры (а похоже, что так), то кто старшая, кто младшая? И почему?
«Целевая аудитория» Новикова – все, любящие поэзию. Собеседник, как определил Мандельштам того, для кого пишет поэт. Новиков предполагает, что его любящий поэзию собеседник более-менее образован. Здесь же он рассчитывает на то, что его читатель – христианин, знающий Новый Завет не хуже чем он, Денис.
Старшая сестра – это любовь, конечно же. Аллюзия на 13 стих 1-го Послания к коринфянам ап. Павла, на его знаменитый гимн: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».
Когда бы она, именно она «протерла точные приборы» поэтической оптики, когда бы именно она, любовь, «вложила ветку в пасть костра, а в гриф гитары – переборы»!
Но почему вдруг гитара? Видимо, потому, что в прежней строфе возник цыган, но еще и потому, что гитара – самый распространенный в Новое время вариант лиры. А Денис – «чистый лирик», как заметил Бродский, лирик чистейшей воды. И не исключено, что последний.

*** 

Присмотримся еще раз к ветке. Она не из ностальгических строк Цветаевой, как нам показалось, а тоже из Нового Завета, из Евангелия от Иоанна, апостола любви: «Кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего. – предупреждает в 4-м Евангелии Христос наТайной вечери, – Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают».     
Похоже, Денис ощущал себя именно такой сухой веткой, отпавшей от лозы – веткой, которой не избежать огня геены. А что еще делать с сухими ветвями, как не сжигать их? Он не становится в эффектную, но слишком уж старомодную позу поэта-богоборца ни здесь, ни вообще когда бы то ни было – она ему претит. С самого начала, с первых стихов и до последних включительно – он, Денис Новиков, верует и исповедует свою веру, не боясь показаться отсталым, не знакомым с новейшей европейской мыслью недоумком «агностикам» и «атеистическим гуманистам».
В огонь так в огонь. Только бы она, старшая сестра, она, а никто другой «вложила ветку в пасть костра»! Как она же – «переборы» в его лиру (не имеющую ничего общего с «гитарой») – ту же самую, что и у самого первого лирника. Да, ту же самую, потому что он, Денис, традиционен, он – «в цепи неразрывной звено».
Итак, мы снова видим ветку, но видим ее уже в новом качестве – ветки, влагаемой в пасть костра, в адову пасть. Но может ли быть посрамлена вера в старшую сестру? Ведь как сказал другой апостол – тот, в день памяти которого родилась Цветаева, – Бог и есть эта «старшая сестра»: любовь-дружба, агапэ. А разве поэзия – не дружба поэта с Поэтом? Но если так – то что важнее ее? И есть ли что-то, чем нельзя пожертвовать ради нее? Не значит ли это предпочесть нечто дружбе с Творцом? Но ведь Он, говорит Библия, Бог-ревнитель, Огнь поядающий. И хорошо, если Он опалит презревшего: в этом случае есть шанс через ужас, через полный крах вспомнить о Нем. Прийти в себя, вероятность чего гораздо ниже, если Он просто отвернется. И предоставит отказавшегося от дружбы с Ним самому себе.
Не потому ли Денис, получивший смолоду всё, о чем только мог мечтать молодой поэт и о чем не мог даже и мечтать, постоянно «нарывался», сжигал себя «с прощальной остротой», чтобы писались стихи, чтобы оставаться и остаться поэтом? И не точно так же ли поступает каждый большой поэт?
Чтобы вертолет летел, ему необходимо горючее. Не солярка, на которой работает трактор, и не 92-й бензин, заливаемый в бак Мерседеса, а другая, особая топливная смесь. Если она будет не та – вертолет рухнет. Самолет может спланировать, а вертолет нет –   упадет камнем. Так уж он устроен.
Итак, голос самого Дениса, остававшийся за кадром, уступая голосу рассказчика, вклинивается в текст. Внезапно возникшая по ходу написания мысль-воспоминание, мысль-упование, мысль, облекавшееся до этого в звук и образ, в классическую просодию,  взрезает его, разрывает, как разрывает от востока и до запада небо блеснувшая на мгновение ослепительная ветка-молния, подобно которой будет пришествие Сына Человеческого, Судного Дня и он же – День Гнева. Гнева, но и милости. И поэт вправе рассчитывать на милость, если старшая сестра, любовь-дружба с Богом, она же – поэзия, была его сестрой, его Музой.
«Пасть костра»? Но ведь «каждая жертва огнем осолится», очистится огнем, и если даже дело поэта, его стихи, и сгорят в этом огне, то сам он спасется, но как бы из огня, по слову Павла. Есть, впрочем, надежда, что и стихи не сгорят, коль скоро они вложены старшей сестрой.   
Вот символ веры Дениса Новикова и каждого большого верующего поэта. Подробнее – в Приложении. А сейчас обратимся к следующей строфе:

Коньки и санки. Чистый лед.
Плотвой натянутая леска…
Слюну пускает вертолет,
трепещет, словно занавеска


Вот они, родные места. Река подернулась льдом, встала, на берег высыпает детвора. Затем – весна, лето, плотва натягивает спорящую с солнечным лучом леску. Вертолет, таким образом, завис над Окой (или это уже не Ока?) на целый год. Чем вызвано столь стремительное ускорение времени, такая моментальная смена сезонов без задержки на перетекании одного в другой? Такова природа Дениса, торопящего время, а точнее – торопящегося из времени, как то подметил Бродский. Рассмотрим две первых строки.
Идиллия? Нет, что-то мешает этим картинкам быть идиллическими. Натянутая леска – что это, как не струна гитары из предыдущей строфы? Струна, что натянута до предела и вот-вот лопнет. Приглядимся и к зимней панораме – в ней тоже что-то саднит, но что? Зима, лед и крещенская иордань во льду, каникулы (коньки и санки), праздничная белизна. Однако белизна символизирует не только невинность, но, как и зима, замирание, замерзание жизни, смертный сон. Все это известно, но здесь известная всем символика заостряется и несет ту семантическую нагрузку, которая была невозможна до некалендарного века
Если первая часть строки – привет от Онегина («мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед»), те самые «родные места», что и делают сон воздухоплавателя – сон о Золотом веке русской поэзии – «невинным и глубоким», то вторая часть, – и эти части совсем не случайно разделены точкой, а не запятой – уже совсем другая эпоха.  Точка между ними – точка разрыва, точка невозврата.
Чистый лед – это снег Мандельштама, тот снег, что как совесть очи ест.
«Сон невинный и глубокий»заканчивается пробуждением не в благополучной повседневности, где ни от невинности, ни от глубины не осталось следа, а где-нибудь в Воронежских снегах, где видишь не сны, а «Цны – реки обычной – белый, белый, бел покров». Или на Второй речке во Владивостоке. «Чистый лед» – это лед исхода, когда все, что будет – только обещанье. Перед нами снова пустыня, но это уже не пески, а лед, чистый, как чиста совесть. 
И дальше, в следующей строке – рай, утраченный рай детства с серебрящейся в зеленой воде плотвой. Но леска-струна возвращает нас к прерванной, перебитой воспоминанием о любви и призывом к ней 4-й строфе, закончившейсяна шнурке небритого цыгана. Леска – не что иное как этот самый шнурок, держащий на привязи душу-психею, как держит на крючке рыбешку блестящая на солнце леска.
Тем не менее, эта заставляющая вспомнить о Бунине и Набокове картинка кажется Денису слишком умильной, благостной. Он замыкает ее любимым сентименталистами многоточием – единственно возможным здесь знаком препинания, и, препнувшись, иронизирует над собой, растроганным видением из нежного возраста с его солнышком и наивной, обманувшейся плотвой: «слюну пускает вертолет».
Вертолет пускает слюну как сосунок на нагрудник, о чем после Новиков скажет так: «а из трубы идиллический дым / (прямо на детский нагрудник). / «Этак и правда умрешь молодым», – вслух сокрушается путник». Или как пускает слюну сам собой открывшийся во сне рот: он ведь спит, вертолет. И почти идиллическое видение (почти, т.к. натянутость лески привносит в него тревожную ноту) сменяется чем-то бросающим в дрожь: сновидец «трепещет, словно занавеска». В ней мы в последний раз видим невольницу-душу.
Занавеска – та же тень (сень), но совсем прозрачная, куда как более тонкая и живая, трепетная; та же зыбкая (зыблемая, колеблемая) тюлевая или льняная душа-психея, но не летящая, как тень вертолета, а лишь бессильно порывающаяся взлететь, отдаваясь играющему с ней Эолу. Ее держит гардина, а скорей всего (мы ведь в «сельской местности») та же натянутая – вверху, поперек окна – леска.

***
        
Мне кажется, Денис при случае мог бы породнить занавеску с невестой – это его «рифма-богиня», его метод обнаружения не только звукового (точного и/или точного и неожиданного), но и смыслового созвучия. Да и в самом деле, не предзаданы ли они свыше – рифмы? Не они ли – извечные логосы вещей, не носящиеся по воздуху, а парящие в невидимой смертным лазури, идеи? Идеи-пары, чей брак заключен там же, на небесах – «при ликовании утренних звезды, когда сыны Божии (Ангелы) восклицали от радости».
И первый брак первых людей – там, в саду, насажденном на востоке, саду Эдемском, омываемом незамутненными реками, – конечно же, воплощение идеи рифмы, и сам – рифма, прообраз всех последующих рифм, всех союзов мужчины и женщины, соединяющих их в одно целое, в плоть едину.  
Рифма – одно из имен основополагающего принципа, начала, или, по-гречески, стиха, полагающего основы всех других начал (стихов), что соединяет все со всем и не дает этому всему распасться. И не случайно в европейскую поэзию рифма приходит с акафистом (хвалебной, исполняемой стоя, песней) Богородице – первым полностью рифмованным произведением византийской, а с ней и европейской литературы. Не случайно и то, что триумфом рифмы становится Комедия Данте. Как опять же не случайно, что в «постхристианскую» эпоху рифма исчезает практически полностью. И поэтому закономерен вопрос: не был ли Денис Новиков последним ее, рифмы, рыцарем, последним, кого эта Прекрасная Дама одарила немыслимой сейчас благосклонностью в ответ на его любовь? Любовь, стоившую поэту жизни – во всех смыслах. Но что как не жизнь – единственно возможная плата за любовь?
«Любовь нельзя купить», – пели когда-то битлы, имея в виду деньги, давным-давно превратившиеся из солнечного золота и лунного серебра – в бумагу, но есть более твердая валюта. Тверже не только меди, но и всего золота мира, да и самого мира.
Любовь, движущая, как мы знаем со слов флорентийца, солнца и светила, подлежит обмену только на любовь же, т.е. не жизнь даже, а то, благодаря чему жизнь жительствует – праоснову жизни. И рифма для Новикова чудо не меньшее (да и применима ли к чудесам наша система мер и весов?). Но отложим разговор о рифме до другого случая, вернемся к занавеске.
Она – наглядный образ внезапно охватывающей вертолет тревоги, возвращающей к началу стихотворения – к смущавшей воздухоплавателя его тени на песке плывущей под ним пустыни. Смущение оставляет его, когда он переключает внимание с фиксации вдруг набежавшей смуты на другую тень, другое свое отражение – ветку в воде. Ветка – рябиновая, с богатой историей в русской поэтической и прежде всего песенной традиции: это и «то не ветер ветку клонит», и есенинский «костер рябины красной», который, как мы знаем, окажется пастью другого костра – огненным зевом преисподней. Но рифма у этого последнего, неугасимого костра –  старшая сестра, третий женский образ в стихотворении: образ нелицеприятной, но и милующей божественной любви, разрывающей ткущуюся автором «ткань повествования».
И эта молния, вдруг сверкнувшая в осеннем полуденном небе, по которому плывет бок о бок со своей тенью-душой вертолет, наблюдая плывущую внизу холодной Окой ветку, эта молния – вдруг озаряющая автора и создаваемое им пространство мысль о свободе. Она вспыхивает как антитеза и «воинской повинности»вертолета, и хотя и летящей, но неволе его души, души «на шнурке в руке небритого цыгана». Шнурок, на которой скачет мячик – душа вертолета – рвется здесь, как рвется здесь же, в 5-й строфе, показываемое нам небесное пространство этого мира, и на миг – миг слепящей вспышки электрического разряда – мы видим иную реальность: ту, о которой говорит Евангелие. Точнее, мы видим божественное вмешательство в реальность эту, и – наведение Богом порядка в Его осеннем дворе, как наводит его дворник, сметая и сжигая листву и мусор. Иными словами, мы видим вспыхнувший вдруг, к полной неожиданности не для «лирического героя» (он в этот миг забыт), а для самого автора в созидаемом им «художественном пространстве» Суд.
Итак, в  5-й строфе уже не вымышленный вертолет, летящий по воле Дениса, а сам Денис видит конец времен, костры после последней жатвы, горящие огнем неугасимым солому, плевелы-сорняки и отпавшие от лозы сухие ветви. Это видение будет вклиниваться и в другие его стихи, о которых позже. А сейчас – последняя, 7-я, строфа с предваряющими ее для связки двумя строчками из 6-й:

Слюну пускает вертолет,
трепещет, словно занавеска,
и поворачивает вспять,
ведомый внутренним сигналом,
и продолжает сладко спать
перед военным трибуналом.


Засыпает ли он сладко в полете назад, забыв, что ждет его по возвращении или отключается, стоя непосредственно перед трибуналом? Какая разница? Это все то же пребывание «во сне невинном и глубоком», все тот же не кончающийся посадкой полет, что управляет поэтом, а не наоборот, все то же не имеющее конца путешествие, которое продолжает сновидец, «тоскуя по родным местам». Сновидец и он же – очевидец, обличающий (наделяющий ликом, образом) вещи невидимые, открываемые лишь вере в старшую сестру.

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»