Поэзия и спасение

Общеизвестно, что условием спасения является исполнение заповедей, которые, по словам Христа, сводятся к двум: заповеди о любви к Богу и любви к ближнему как к самому себе. Известно также из Нового завета что невозможно любить Бога, Которого не видишь, не любя ближнего, которого видишь. Но можно ли любить ближнего, не любя Бога? Если да, то едва ли той любовью, что нам заповедана. А заповедана нам не только «человеческая, слишком человеческая» любовью к «земному», но и любовь к «небесному». Однако можно ли обязать, заставить любить? Возможно ли любить только потому, что так предписано? А не выполнив предписания – не спасешься… Но что значит спастись? Не очевидно ли, что сама любовь – к Творцу и творению – и есть спасение? Итак, любящий – спасен. Как быть с нелюбящим? Понятно, что вопрос о спасении в этом случае сводится к вопросу как научиться любить. Так как же научиться?

По этому поводу существует такая рекомендация: делай дела любви и мало-помалу научишься любить. Войдешь во вкус. Теоретически все просто, на практике же всё то же: «хотели как лучше, а получилось как всегда». Система дает сбои. Почему? Потому, что внешних дел недостаточно, нужно еще и внутреннее делание. То, что называется по-гречески метанойей, сиречь переменой ума, по-русски же – покаянием.

Последнее состоит тем самым не только в том, чтобы кусать локти, рвать на себе волосы, посыпать голову пеплом и ходить в рубище. И не только в том, чтобы «поститься, молиться и слушать радио Радонеж» – это активный творческий (а не механический!) процесс. Итак, обучение любви – это обучение творчеству. Творчеству как деятельности, противоположной автоматизму. А что такое поэзия? В переводе с греческого это слово и означает «творчество». Именно творчество, а не просто работа или делание. Деланием, работой является «техника», работа с готовым материалом, тогда как «поэзия» – делание из ничего, буквально на пустом месте.

Понятно, что это – прерогатива Творца (Поэта, снова переходя на греческий) и только Его. Так как только Он творит мир – живую, физическую и метафизическую вселенную – из ничего, радуясь и удивляясь при этом как художник, как дитя тому, что у Него получается: «и увидел Бог, что это хорошо». И свет хорош, и твердь, названная небом, и суша, и моря, и трава, и деревья, и светила небесные, и рыбы, и птицы, и скоты, и гады, и звери земные, и все хорошо! «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма».

Итак, поэзия – это энергия Поэта, творящая мир, в котором все «хорошо весьма». То, что называется чудом. Или – благодатью. Благодатное (благое и дарящее благо) действие Творца (Поэта), преобразующее ничто, хаос, или, по определению Ахматовой, «сор» – в миропорядок, в космос, в красоту. Красота же есть проявленная в творении благодать.

Теперь что касается «поэзии» в том значении, которое закреплено за ней в сегодняшнем языковом обиходе. Нетрудно понять, что это – частный случай поэзии как действия свыше, однажды создавшего мир и сохраняющего его в его бытии, т.е. –любви. Частный случай проявления поэзии в языке и посредством языка. Но это – то же самое изначальное и вечное действо. Непостижимое, сиречь тайное. Еще раз: поэзия – это миросозидающее таинство (мистерия), совершаемая Поэтом через Поэта – Его Слово, Единородного Сына. Если же мы говорим о поэзии как литературном жанре, то это тот же акт, совершающийся через поэта – соавтора. Творчески активного проводника божественной энергии, преобразующей (обновляющей, очищающей, совершенствующей) человеческую речь (язык), а через нее – человеческую природу.

Само собой, речь идет не о «литературе», а о «музыке», говоря словами Верлена.

Теперь вернемся к «заповедям», сводящимся, как мы помним, к одной заповеди – заповеди о любви, которая есть благодарность. Благодарность Богу за дарованную и даруемую жизнь и за спасение, совершившееся на кресте (дарование жизни вечной), и – благодарность человеку, являющему (в большей или меньшей степени) образ и подобие Творца и Спасителя. Поэзия же в идеале есть ни что иное как выражение этой благодарности, т.е. совершаемая в языке бескровная жертва, жертва хваления, жертва словесная – Евхаристия.

Бродский настаивал на том, что поэзия – частное дело. Но только ли «частное дело» дело поэзия, существующая как последовательно сменяющие друг друга акты коммуникации? Если поэзия – идеальные стихи, написанные до того, как на бумаге появляется первая строка, то первый акт – это диктовка: ученик Поэта напрягает чуткий слух, чтобы расслышать сквозь помехи единственно возможные лучшие слова в лучшем порядке, ничего не перепутать и не внести никакой отсебятины. Стихотворение родилось, оно – живой организм, но он, по Мандельштаму, материя, существующая лишь в исполнении – в соавторстве поэта и читателя, и это – второй акт коммуникации. Коммуникация же явление скорее социальное, это – общение, со-общение. Следовательно, поэзия, будучи частным делом, есть вместе с тем общее дело литургия. Отсюда естественно перейти к вопросу, который вынесен в заголовок этой заметки.

Итак, поэзия и спасение. Вспомним сцену Суда у Матфея: спасенными оказываются те, кто одев нагого, накормив голодного, навестив заключенного или лежащего на одре болезни сделали это, сами того не подозревая, для Христа, а тем самым – для Бога. «Ближний» был для них Богом, хотя сами его, ближнего, таковым вовсе не видели и ни о чем таком не догадывались, почему и были так поражены, когда им про это сказали.

Приходили ли они в тюрьму или в больницу только потому, что так предписывалось для их индивидуального спасения? Конечно, нет – это было их естественной потребностью, исполнению которой они не придавали никакого значения. То есть совершенное ими добро было абсолютно бескорыстным, без всякой задней мысли о каком бы то ни было воздаянии, в том числе и в виде спасения души. Последнее свалилось на них как снег на голову. Они на него не рассчитывали, они просто жили, отзываясь на чужую боль. Вот и все.

Им не было задано вопроса о посте, молитве, не спросили даже како веруеши, Им вообще ничего не было сказано кроме «идите, благословенные Отца Моего, наследуйте уготованное вам Царство». Но как все это связано с писанием стихов и связано ли вообще? Безусловно. Пояснить? Поясню.

Из сцены Суда, как она приведена у Матфея, мы видим, что Царство наследуют те, кто оказывают помощь другим и делают это совершенно бескорыстно, не придавая своему поступку никакого значения для своего спасения, которое, как они, возможно, полагают состоит в том, чтобы «молиться, поститься, слушать радио Радонеж» и неуклонно выполнять все предписания духовных инстанций. Но не то же ли самое и в гораздо большей степени делает поэт? Тот, чья «лира» звучит для многих и многих, а хотя бы и для очень не многих, ведь для спасения достаточно помощи хотя бы одному человеку?

Если «болящий дух врачует песнопение» (а что музыка действует благотворно не только на людей, но и на животных, сегодня уже и научный, а не просто факт), то представим, скольким отчаявшимся, сидящим по тюрьмам и лежащим по больницам, вообще бедствующим помогло песнопение поэта. Повторюсь: для спасения достаточно и одного утешенного, а поэзия», призывает чувства добрые, славит человеческое достоинство (свободу) и призывает милость к падшим 100, 300, 1000 лет и вообще всегда, потому что всегда в подлунном мире жив будет хотя бы один пиит. Будет жив даже если в том случае, если все будут слушать рэп, не подозревая, что музыка – это не только рэп, и даже – совсем не рэп.

И нужно ли говорить о том, что поэт – врачеватель совершенно бескорыстный. Он может любить деньги (слаб человек), но если он настоящий поэт, то пишет он не для денег и ни для чего вообще, а просто потому, что ему свойственно писать, это в его природе, как в природе отзывчивого человека дать кусок хлеба голодному и тем самым – спастись. Спастись в том самый момент, когда протягиваешь кусок хлеба, потому что именно в этот момент в тебе открывается Царство, которое, как мы знаем, внутри нас есть. Внутри, а не снаружи, как и Бог, наполняющий собой все и не являющийся ни чем из всего, что Он наполняет, не внешний объект, а субъект и Сверхсущность всякой сущности, Сверхсуществование всякого существования.

И может ли тот, в ком открылось Царство, не почувствовать этого? Он чувствует радость и радость особого свойства, которой, возможно, не придает значения и никак не связывает ее со спасением. Но разве поэзия – не кусок хлеба для того, кто «духовной жаждою томим» точно, так же, как и поэт, «влачится» по той же «пустыне мрачной»? Хлеб, который ни с того ни с сего перепал ничтожнейшему из детей ничтожных мира и который есть не меньшее чудо чем воскрешение мертвых, так как все чудеса равны между собой. Поэзия всегда чудо, которое не зависит от усилий поэта (вспомним пушкинского Сальери), всегда – подарок, да и усилия – непрестанные, упорные – что они: работа или праздник?

Но поэзия есть еще и нечто большее, чем хлеб: она не только часть, но и дар речи, дар выражения невыразимого – всего того, что ищет выражения в каждом, но может быть выражено лишь поэтом. Лишь языком поэзии, а не, скажем, логики – языка рассудочного мышления и что-то говорящего лишь рассудку, но не «сердцу», т.е. человеку как таковому с его логикой, чувствами и потрохами. Но о потрохах чуть позже, а пока «закрепим материал» и попробуем разобраться в набившей оскомину оппозиции поэзия/нравственность, надуманной как большинство оппозиций.

Итак, поэзия как частный случай действия Бога, а именно – в языковой культуре, есть продолжение того же дела творения, совершенствования этого творения и его спасения, о чем поэт, впрочем, по милости Божьей и не помышляет (не полезно ему так помышлять, десница должна быть не в курсе, чем занята шуйца). Однако поэт чувствует, что то, чем он занимается, чему посвящает жизнь и что его радует как ничто другое в этой жизни, имеет смысл. И не только для него. Особенно, если это русский поэт, поэт, живущий в стране, для которой поэзия и литература была (и оставалась до развала «совка») совестью нации после такого как таковой перестала быть церковь, превращенная в департамент. И этому-то чувству (интуиции) он верит больше, чем доводам рассудка. Он чувствует и чувствует очень глубоко, или, лучше сказать, верит, что поэзия не только чудесное, самое чудесное из всего на свете, но и спасительное занятие. А значит, что оно для поэта и необходимей, и выше всего, в том числе и так называемой нравственности.

Но что это значит? Что значит пушкинское «поэзия выше нравственности», ошеломляющее как молниеносный, решительный, а то и отчаянный выпад, пригвождающий оппонента, каким оказался князь Вяземский? Попробуем реконструировать логику пушкинского заявления.

Валяясь как-то раз по своему обыкновению до обеда со старыми журналами соседа, и почитывая статью Петра Андреича «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», Пушкин обнаруживает в ней следующую максиму: «Задача каждого писателя есть согревать любовью к добродетели и возбуждать ненавистью к пороку». Думаю, он вскочил, прошелся взад-вперед, возмущенный благочестивым тупоумием сей формулировки, ее самодовольным ханжеством, и тут же, взяв перо, начертал на полях: «Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона».

Чтобы сразу не пойти по ложному пути, обратим внимание, что речь идет о художественном произведении и именно в нем, равно как и в процессе его создания, поэзия для поэта выше нравственности. Цель поэзиипоэзия, утверждает Пушкин в другом месте и это тоже – ответный выпад против тех, кто полагал (полагает), что поэзия лишь средство для некой цели, более высокой, чем она, скажем, «нравственного воспитания». Но посмотрим: разве сочинения Пушкина не «воспитывают», хотя такой задачи он перед собой и не ставил? Разве они имморальны, не говоря уже об аморальности? И разве «но я другому отдана и буду век ему верна» не согревает любовью, нет, не к абстрактной «добродетели», а к человеку? Разве не делает Татьяну Ларину еще красивей?

А теперь вспомним заповеди (заповедь) о любви: что, Писание предписывает любовь к «добродетели»? Речь идет о любви к Богу Живому и живому же человеку, а не к «принципам», к живому, а не к надуманному. «Ненависть к пороку»? Максимум, что может художник, это показать красоту и/или уродство души, не ставя при этом задачи «возбудить» любовь к первой и ненависть к последнему, да и вообще не ставя никакой задачи кроме художественной, коль скоро он создает художественное, а не какое-либо другое произведение, например, проповедь. Поучая поэта «сердца собратьев исправлять», морализирующая «чернь» не представляет, что существует нечто превыше «общественной пользы», «злобы дня». И – ставит поэта, от которого ждет лишь моралистических сентенций, ниже себя: «а мы послушаем тебя», т.е. решим, дельный ты человек или пустой. И кто эти «профаны», как не евангельские книжники и фарисеи? С последними Христос, выразимся мягко, не церемонился, не церемонится и поэт, посылая «непосвященных» филистеров «прочь», хотя мог бы выразиться и резче. Но все это лежит на поверхности, попробуем заглянуть глубже и вернемся к «потрохам», не принимаемым в расчет моралистами.

Я начал с того, что только внутренняя работа над собой не испытывающим любви ни к Богу, ни к людям, но сознающим свою ущербность, только постоянная «перемена образа мыслей» наряду с понуждением себя к «делам» смягчает сердце и меняет ум – косный по причине той же нелюбви. Так вот, «образ мыслей» изменить куда проще, чем так называемое «сердце». Дело в том, что нравственность была бы и действенней и выше всего (и даже поэзии), будь человек целиком и полностью сознательным существом. Но кроме разума у него есть то, что называется бессознательным. А вот этих-то гнездящихся в подкорке зверей укротить может только лира Орфея (Орфей совсем не случайно был катакомбным и, возможно, первом изображением Христа). Иными словами, поэзия, искусство – это то, благодаря чему в человеке осуществляется гармония между сознательным и бессознательным, гармония, без которой он дисгармоничное, а следовательно – ущербное и несчастное, неполноценное и немощное существо.

Нравственные установки, адресуясь лишь к рассудочной сфере, к сознанию, могут подавить бессознательные импульсы, но не могут их нейтрализовать. Последние рано или поздно возьмут реванш, так как глубинней, мощней, соприродней разумному, но все же животному. Красота же их не подавляет, а преображает. Вот почему Достоевский и говорит, что красота, а не нравственность спасет мир. Почему так? Во-первых, потому что сказать «нравственность спасет мир» было бы нестерпимой пошлостью, а Достоевский – художник, то есть тот, кто отрицает пошлость самим фактом своего существования. Во-вторых, как бы ни замусолили «профаны» этот тезис, понимая красоту в меру своей испорченности, сам Достоевский обращается к имеющим уши и понимающим, что речь идет о красоте Христовой. Т.е. в высшей степени нравственной красоте. Однако и здесь есть о чем подумать.

Что такое Евангелие – перечень предписаний или, прежде всего, – высочайшая поэзия (как заметил тот же Пушкин)? Христос учил, но не как книжники и фарисеи, т.е. не так как учили «учителя нравственности», которым изобразило Спасителя одряхлевшее к XIX веку «историческое христианство, выродившееся в нудную моралистику, слезливый «пиитизм» и бабье «обрядоверие». Ставшее «государственной идеологией», «комбинатом ритуальных услуг», пресмыкающимся перед кесарем и/или мамоной и напрочь забывшее, что Иисус из Назарета говорил языком пророков и – поэтов. «Посмотрите на полевые лилии, как они растут? Ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них», – разве это не чистейшей воды лирика?

И что еще примесатльно: аутентичные высказывания Христа на арамейском – головокружительная игра тропами, как то показывает в своем исследовании И. Иеремиас (http://www.agnuz.info/tl_files/library/books/Bogoslovie_novogo_zaveta/).

Толпа немела, потому что не только не слышала ни таких ошеломляюще ярких и запоминающийся речений, ни такого немыслимого столкновения богословских понятий. «Никогда человек не говорил так, как Этот Человек» (Иоанн. 7.46). Но это была еще и поэзия в действии: каждый поступок – «перформанс», «акция», повергающая в шок, вызывающая восторг одних («все хорошо делает!») и смертельную ненависть других («и искали фарисеи убить его»).

«Учитель нравственности», моралист-краснобай, подобный витийствующим с амвонов пышно разодетым мастерам пустословия? Но разве нравственность, будь то конвенциональные нормы или «нравственный закон внутри нас», то же самое, что любовь, язык которой – поэзия? И разве одно и то жезакон и благодать? Для христианина этот вопрос – вопрос риторический: закон, согласно Павлу, – детоводитель, т.е. раб, сопровождающий ребенка в школу и, как детоводитель, нужен лишь на время детства (духовно-интеллектуальной и нравственной незрелости). Точно так же, как страх (страх наказанья), который, по Иоанну, изгоняется любовью. И в этом смысле поэзия действительно выше нравственности, как благодать выше закона. Она превосходит все предписания, все нормы поведения, установленные в социуме. Так вслед за детством, когда формируется личность как ответственное, нравственное существо, приходит время творчества, т.е. – поэзии. Однако для поэта нравственные нормы не отменяются. И не только как для человека, но и как для поэта. Переход известных границ оборачивается полной или частичной утратой дара. И поэт знает это.

Например, Ахмадулина объясняла свое неучастие в общеобязательных для «советских писателей» низостях «жизни по лжи» (изгнание Пастернака, Солженицына и других из «Союза писателей», подписи под петициями, отречениями от своих товарищей и т.п.) тем, что не сможет после этого писать стихи, оставаться поэтом.

Можно ли, скажем, быть большим поэтом и вместе с тем стукачом или просто – бесчестным человеком? Бездарности это, возможно, и не повредит, но поэт отвечает за свой дар перед Богом и страх утратить дар есть для поэта тот же страх Господень, который по Библии, ничто иное как начало премудрости.

Но мы ушли от темы сознательного/бессознательного. Как уже было сказано, последнее можно подавить, но лишь на время. Подавленная «страсть» трансформируется в другую «страсть» (зависимость). Например, дядя Вася завязывает с пьянством но становится таким нетерпимым и агрессивным, или таким черствым, что уж лучше бы пил, думает родня. Страдает и сам дядя Вася, его «нравственный императив» ест его поедом, но добрей дядя Вася не становится – наоборот. Не факт, конечно, что поставив, скажем, Моцарта или сдув пыль с томика купленного в молодости из-под полы «агатового тома» Ахматовой, дядя Вася преобразится, но еще меньше надежды на то, что он преуспеет в добродетели под воздействием укоряющих сентенций вышеозначенного «императива».

Искусство вообще, а поэзия, возможно, в наибольшей степени, могут преобразить подсознание, возводя его к Слову, Которое есть высшая Красота и источник красоты. Во всяком случае, поэзия действенней моральных установок, ничего не говорящих бессознательному, а потому и никак не меняющих «сердце». И вот один из примеров.

Ольга Седакова в статье «Поэзия и антропология» приводит «историю, которую получила из первых рук, от того, с кем она случилась. Это был диссидент, которого в 70-е годы посадили и много месяцев ежедневно допрашивали. От него требовали подписать какие-то показания и выступить с публичным покаянием, как тогда было принято. «К какому-то моменту, – рассказывает он, – мне стало все равно. Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что потребуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: «Флейты греческой тэта и йота». И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу. Это уже невозможно. И они это поняли, и с этого дня больше ничего от меня не добивались, отправили куда нужно».

Комментарии, полагаю, излишни и можно поставить точку.


o-k-kravtsov.livejournal.com


Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе «Авторские колонки»