Георгий Федотов: москвич, имперец, русский европеец — на чём держится Россия?

В 1938 году русский философ Георгий Федотов попытался объяснить, из чего состоит тип русского человека.
Самый распространённый — москвич: инертный крестьянин или чиновник. Затем — петербуржский имперец. 

Наконец, русский и вырастающий из него интеллигент, русский европеец.  "Если москвич держал на своем хребте Россию, то русский европеец ее строил. Это они не давали России застыть и замёрзнуть, когда сверху старались превратить её в холодильник, а снизу — в костёр", — писал Федотов.

Блог Толкователя уже писал о русском философе, эмигранте Георгии Федотове. Он начинал как социалист-боевик, но затем постепенно пришёл к христианскому демократизму. Георгий Федотов в 1930-40-е написал о будущей постсоветской России. Он предложил методы, как изжить язвы и русского традиционализма, и большевизма. Защитой демократии от перерождения в царизм он видел местное самоуправление, но главной задачей Федотов считал формирование новой интеллигенции и церкви, и соборности по принципу Новгородской республики.

Одна из его работ того времени — «Письма о русской культуре. Русский человек» (1938 год) — описывала различные мировоззренческие типы России.


«Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость?

Если сейчас, в эмиграции, попросить кого-нибудь из рядовых беженцев дать характеристику «русскости», я уверен, что мы получим два прямо противоположных портрета. Стиль этих портретов нередко совпадает с политическим лагерем эмигранта. Правые и левые видят совершенно иное лицо русского человека и лицо России.

Возьмем левый портрет. Беззаветно преданный народу, искусству, идеям — положительно ищущий, за что бы пострадать, за что бы отдать свою жизнь. Непримиримый враг всякой неправды, всякого компромисса. Максималист в служении идее, он мало замечает землю, не связан с почвой — святой беспочвенник (как и святой бессеребренник).



В терминах религиозных, это эсхатологический тип христианства, не имеющий земного града, но взыскующий небесного. Впрочем, именно не небесного, а «нового неба» и «новой земли». Всего отвратительнее для него умеренность и аккуратность, добродетель меры и рассудительности. Он вообще холоден к культуре, как к царству законченных форм, и мечтает перелить все формы в своём тигеле. Для него творчество важнее творения, искание важнее истины, героическая смерть важнее трудовой жизни. Своим родоначальником он чаще всего считает Белинского, высшим выражением (теперь) — Достоевского. Не трудно видеть, что этот портрет есть автопортрет русской интеллигенции.

Однако, этот столь юный, последний в русской культуре, интеллигентский слой не лишён совершенно народных корней, — или, точнее, соответствий. Отщепенцы, бегуны, искатели, странники — встречаются не только на верху, но и внизу народной жизни. Их мы видим среди многочисленных сектантов, но также среди ещё более многочисленного слоя религиозно обеспокоенных, ищущих, духовно требовательных русских людей. В них живёт по преимуществу кенотический и христо-центрический тип русской религиозности, вечно противостоящий в ней бытовому и литургическому ритуализму.

Эти кенотические силы народной религиозности были освобождены вместе с расколом XVII века, т. е. вместе с утратой церковной цельности. Поиски духовного града начались вместе с сомнением в безусловном православии московско-петербургского царства. Таким образом и этот народный тип, столь ярко отражённый русской литературой XIX века, — сравнительно позднее образование — конечно, более старое, чем интеллигенция, но, приблизительно, совпадающее по времени с Империей. Это не значит, что у него не было истоков в древней Руси — они были даны в кенотическом типе русской святости, — но в оторванности от почвы, в скитальчестве своём эта духовная формация принадлежит новейшей истории.

Я думаю, многие, и даже не из правых кругов, откажутся видеть в этом интеллигентском типе самое глубокое выражение русскости. И мне самому, когда я на чужбине стараюсь вызвать наиболее чистый образ русского человека, он представляется в иных чертах. Глубокое спокойствие, скорее молчаливость, на поверхности — даже флегма. Органическое отвращение ко всему приподнятому, экзальтированному, к «нервам». «Молчание — золото». Спокойная, уверенная в себе сила. За молчанием чувствуется глубокий, отстоявшийся в крови опыт Востока. Отсюда налёт фатализма. Отсюда и юмор, как усмешка над передним планом бытия, над вечно суетящимся, вечно озабоченным разумом.



Юмор и сдержанность сближают этот тип русскости всего более с англо-саксонским. Кстати, юмор свойственен в настоящем смысле только англичанам и нам. Толстой и его круг — большой свет Анны Карениной — в Европе только в англо-саксонской стихии чувствуют себя дома. Только её они способны уважать.

Мы должны остановиться здесь, не пытаясь уточнять нравственный облик этой русскости. Добр ли русский человек? Порою — да. И тогда его доброта, соединенная с особой, ему присущей, спокойной мудростью, создает один из самых прекрасных образов Человека. Но русский человек может быть часто жесток, — мы это хорошо знаем теперь, — и не только в мгновенной вспышке ярости, но и в спокойном бесчувствии, в жестокости эгоизма. Чаще всего он удивляет нас каким-то восточным равнодушием к ближнему, его страданиям, его судьбе, которое может соединяться с большой мягкостью, поверхностной жалостью даже. Есть что-то китайское в том спокойствии, с каким русский крестьянин относится к своей или чужой смерти.

Эта мудрость выводит нас за пределы христианства. Толстой глубоко чувствовал дочеловеческие, природные корни этого равнодушия. Ленив он или деятелен? Чаще всего мы видели его ленивым; он работает из-под палки или встряхиваясь в последний час, и тогда уже не щадит себя, может за несколько дней наверстать упущенное за месяцы безделья. Но видим иногда и людей упорного труда, которые вложили в своё дело огромную сдержанную страсть: таков кулак, изобретатель, учёный, изредка даже администратор. Рыхлая народная масса охотно отдает руководить собой этому крепкому «отбору», хотя редко его уважает. Без этого жестоко-волевого типа создание империи и даже государства Московского было бы немыслимо.

Заговорив о Московском государстве, мы даём ключ к разгадке второго типа русскости. Это московский человек, каким его выковала тяжёлая историческая судьба. Два или три века мяли суровые руки славянское тесто, били, ломали, обламывали непокорную стихию и выковали форму необычайно стойкую. Петровская империя прикрыла сверху европейской культурой московское царство, но держаться она могла всё-таки лишь на московском человеке. К этому типу принадлежат все классы, мало затронутые петербургской культурой. Всё духовенство и купечество, всё хозяйственное крестьянство, поскольку оно не подтачивается снизу духом бродяжничества или странничества.



Его мы узнаём, наконец, и в большой русской литературе. Всего лучше отражает его почвенная литература — Аксаков, Лесков, Мельников, Мамин-Сибиряк. И, конечно, Толстой, который сам целиком не укладывается в московский тип, но всё же из него вырастает, его любит и подчас идеализирует. Каратаев, Кутузов, Левин-помещик — это всё москвичи, как и капитан Миронов и Максим Максимович — пережившие Петровский переворот московские служилые люди.

Николаевский служака, которому так не повезло в обличительной литературе, представляет последний слой московской формации. Мы встречаем его и на верхах культуры: Посошков, Болотов, семья Аксаковых, Забелин, Ключевский и Менделеев, Суриков и Мусоргский — берём имена наудачу — всё это настоящие москвичи.

Таковы два полярных типа русскости, борьба которых обусловила драматизм XIX века. В них можно видеть выражение основного дуализма, присущего русской душе. В культурных напластованиях русской души это ёе московский слой и тот последний, «интеллигентский», который рождается с 1830-х годов. Но между Москвой и интеллигенцией лежит Империя. Да и не с Москвы началась Россия. Где же среди нас русский человек Империи, русский человек Киево-Новгородской Руси?

Когда мы, вслед за Достоевским и ориентируясь на Пушкина, повторяем, что русский человек универсален и что в этом его главное национальное призвание, мы, в сущности, говорим об Империи. Ни московскому человеку, ни настоящему интеллигенту не свойственна универсальность. Напротив, они отличаются узостью косности или узостью сектантства. Но Петровская реформа, действительно, вывела Россию на мировые просторы, поставив её на перекрестке всех великих культур Запада, и создала породу русских европейцев. Их отличает, прежде всего, свобода и широта духа — отличает не только от москвичей, но и от настоящих западных европейцев.

В течение долгого времени Европа, как целое, жила более реальной жизнью на берегах Невы или Москва-реки, чем на берегах Сены, Темзы или Шпрее. Легенда о том, что русский человек необыкновенно способен к иностранным языкам, создана именно об этой имперской, дворянской формации. Простой русский человек — москвич, как и интеллигент — удивительно бездарен к иностранным языкам, как и вообще не способен входить в чужую среду, акклиматизироваться на чужбине. Русский европеец был дома везде.



Противоречие между всей шкалой оценок старой русской и новой западной жизни рождает скептицизм, поверхностность или преждевременную усталость. Начиная с петиметров 18 века, «душою принадлежащих короне французской», через Онегиных, Рудиных и Райских — цепь лишних людей проходит через русскую литературу. Ещё недавно в них принято было видеть основное течение русской жизни. Это колоссальное недоразумение.

Мы знаем и другой тип русского европейца — того, который не потерял силы характера московского человека, связи с родиной, а иногда и веры отцов. Именно эти люди строили Империю, воевали и законодательствовали, насаждали просвещение. Это подлинные «птенцы гнезда Петрова», хотя родились они на свет ещё до Петра. Их генеалогия начинается с боярина Матвеева, Ордина-Нащокина — быть может даже с Курбского. Их кульминация падает на век Александра I. Тогда они занимали почти все правительственные посты, и между властью и культурой не было разрыва.

Пушкин, «певец империи и свободы», был последним великим выражением этого имперского типа. Но он не исчез вполне и после Николаевского разрыва между монархией и культурой. В эпоху великих реформ, на короткое время, европейцы опять стали у власти. Мы ещё видели «последних могикан» в Сенате, в Государственном Совете, при двух последних императорах, когда, оттеснённые от власти и влияния, они хранили свой богатый опыт, свою политическую мудрость — увы, уже ненужную для вырождающейся династии.

Но ниже, в управлении и суде, во всех либеральных профессиях, в земстве и, конечно, прежде всего в Университете европейцы выносили, главным образом, всю тяжесть мучительной в России культурной работы. Почти всегда они уходили от политики, чтобы сохранить свои силы для единственно возможного дела. Отсюда их непопулярность в стране, живущей в течение поколений испарениями гражданской войны. Но в каждом городе, в каждом уезде остались следы этих культурных подвижников — где школа или научное общество, где культурное хозяйство, или просто память о бескорыстном враче, о гуманном судье, о благородном человеке. Это они не давали России застыть и замёрзнуть, когда сверху старались превратить её в холодильник, а снизу в костёр.



Если москвич держал на своем хребте Россию, то русский европеец её строил. Но творческий или трудовой тип европейца вырастал сам на московском корню. Пусть в жизни ему приходилось всего больше бороться с косностью и ленью москвичей, у него с ними была общность нравственного идеала, была общая любовь к родной стране и к её «душе». Там, где это выветривалось, европеец превращался в перекати-поле, теряя способность к созидательной работе. При иных условиях он мог превратиться в интеллигента, — это верхний, дворянский исток интеллигенции, весьма отличный от демократического. Как раз в начале XX века — с особой силой после первой революции 1905 года — русский европеец, человек культуры начал стремительно разрастаться за счёт интеллигенции. Могло казаться, что ему принадлежит будущее…

Что в русском человеке отнести на долю «удельно-вечевой» Руси? Москве не удалось до конца дисциплинировать славянскую вольницу. Она вылилась в казачестве, в бунтах, в XIX веке она находит себе исход в кутежах и разгуле, в фантастическом прожигании жизни, безалаберности и артистизме русской натуры. В цыганской песне и пляске эта сторона русской души получает наиболее адекватное выражение. Если порою русский разгул бывает тяжёл и мрачен — тут сказались и татарская кровь и московский гнёт, — то часто он весел, щедр, великодушен. Таков разгул Пушкина, соединявшего европеизм с русской вольной волей. До сих пор эта черта, если она хоть сколько-нибудь умерена дисциплиной и культурой, не отъемлема от русского гения.

Мрачность и детскость и здесь поляризируют русскую вольность. Нельзя забывать лишь одного. Эта веселость мимолетна, безотчётная радость не способна удовлетворить русского человека надолго. Кончает он всегда серьезно, трагически. Если не остепенится вовремя (по-московски), кончает гибелью — или клобуком.

Возможно ли заглянуть ещё глубже в русскую душу, за Киев и Новгород? Снимая, как с луковицы, слой за слоем, культурно-исторические пласты, найдём ли мы в русском человеке основное, неразложимое ядро?

Нисколько не предполагая, чтобы в славянском язычестве была заложена идея русскости (где здесь отличие восточных славян от южных?), стоит всё же всматриваться в эту таинственную глубь. Мы лучше всех культурных народов сохранили природные, дохристианские основы народной души.



Где искать ключа к нему? Недавно В.Вейдле пытался нащупать эту русскую стихию в родовом начале. Русский славянин и в XIX веке ещё не оторвался вполне от матери-земли. Его срощенность с природой делает трудным и странным личное существование. Природа для него не пейзаж, не обстановка быта и уж, конечно, не объект завоевания. Он погружен в неё, как в материнское лоно, ощущает её всем своим существом, без неё засыхает, не может жить. Он не осознал ещё ужаса её бесжалостной красоты, ужаса смерти, потому что в нём нечему умирать.


В нравственной сфере это создает этику мира, коллектива, круговой поруки. В искусстве громадную чувственную силу восприятия и внушения, при большой слабости формы, личного творческого замысла. В познании — иррационализм и вера в интуицию. В труде и общественной жизни — недоверие к плану, системе, организации.


На самом деле, она ничего общего с христианством не имеет и уводит нас скорее далеко на Восток. Ещё шаг, и мы уже в Индии с её окончательным провалом личности».
Автор
tolkovatel
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе