Родина, или Пушкин

Среди славистов
Лишь оглядываясь, я понял, что нельзя попрощаться разом и навсегда. Расставание, как и сближение, процесс, растянутый во времени, а не только в пространстве. Особенно, когда речь идет о такой родине, которая неизвестно как называется и где находится. 
Я точно знал, что она — не СССР, Латвии еще не было, России — уже, хотя в Америке мне довелось встречаться с теми, кто ее застал и вспоминал добрым словом. Один из них — престарелый и элегантный князь, который, не чинясь, представился Мишей.

— При царе, — сказал он, — в нашей бедной России не все было ладно, но хотя бы еврейчики знали свое место и не лезли в Политбюро.

На «Свободе» про царя говорил только заядлый монархист Юра Гендлер.

— Дед служил токарем на петербургском заводе, — рассказывал Юра, — и бабушка его ругала, когда он приносил жалованье серебром и золотом, потому что тяжелые монеты рвали карманы.

Я не очень верил, ибо золотые деньги видел только в музее, но серебряные попадались в Латвии, особенно в провинции, где пятилатовики с изображением балтийской фортуны Лаймы носили на цепочке как оберег от советской власти. Такую монету маме подарили на атомном реакторе латышские коллеги, которые помнили, что капитализм тоже не сахар.

Наш золотой запас состоял исключительно из книг и пришел в Америку морем в дощатом контейнере. Эти тщательно отобранные 1000 томов могли свести с ума вменяемого человека и обрадовать моего завуча. Она выросла из пионервожатой до учителя словесности, попутно внушив мне истерическое отвращение к школьной программе. Возможно, поэтому я думал, что не смогу прожить на чужбине без Белинского, Писарева, Герцена и «Литературной энциклопедии», добравшейся до Аверинцева к последнему — девятому — тому.

Конечно, не только мы, все эмигранты везли с собой библиотеки. Одни — для детей, другие — на черный день. Тогда многие верили, что книги — те же деньги, раз они печатаются на бумаге. Но в Америке никто не знал, что с ними делать, кроме одного моего знакомого. Он рассовал привезенную библиотеку между наружными и внутренними стенами дома. Книги служили прекрасной теплоизоляцией и не занимали чужого места.

У меня они стояли на своем и выживали нас из квартиры. Не в силах привыкнуть к изобилию, я до сих пор покупаю по книжке в день, хотя уже давно разуверился в том, что они прибавят ума и спасут от старости. В молодости, однако, я свято верил в первое и ничего не знал о второй. Книги, как радуга в Библии, казались знаком завета между мной и прочитавшим их народом. В конце концов, я решил считать их родиной и предложил Вайлю написать учебник по любви к ней.

Сперва мы хотели назвать его «Хрестоматией», но Довлатов отговорил, убедив в том, что читатели примут книгу за сборник чужих текстов. Украденная у школы «Родная речь» была немногим лучше, но мы и не собирались скрывать, что полдела за нас сделала традиция. Оглавление, над которым мы целый год бились, сочиняя «60-е», в этом проекте за нас написал канон. Не подвергая сомнению школьную программу, мы приняли ее априори — как единственную работающую конституцию в истории отечества.

— Не важно, — решили мы, — что в нее попал Радищев и Чернышевский, а не Лесков и Бунин. Важно, что именно с таким списком выросли мы, отцы, деды и, отчасти, прадеды.

Классика соединяла и приобщала, делая русскими всех, кто знает Пушкина или хотя бы им клянется. Универсальная, как таблица умножения, но национальная, как хоровод и водка, наша речь, утрамбованная в классную шпаргалку, была действительно родной.

— Это еще не значит, — не преминули взбунтоваться мы, — что вся она нам нравится.

Собственно, в этом и заключалась тихая дерзость замысла. Мы не собирались, как с ужасом сочли многие, писать антиучебник. Это было бы так же просто, как переправлять советское в антисоветское в эмигрантской прессе. Мы хотели правды, но готовы были ее заменить искренностью: прочесть то, что положено всем соотечественникам так, будто в первый раз, и честно рассказать о том, что получилось. Но задача оказалась труднее, чем думалось. Чужая эрудиция, как пыль, садится на твои страницы, и, чтобы стереть ее, нужны осмысленные усилия и воля к невежеству.

Сам я поступал так. Прежде чем садиться за главу о том авторе, которого мне назначил вынутый из шапки жребий, я педантично обчитывал свой предмет до тех пор, пока критические суждения и биографические подробности не начинали повторяться. Затем, загнав узнанное в подкорку, я брался за оригинальную книгу и, трепеща от охотничьего азарта, следил за тем, как разворачивается текст, притворяясь его автором.

Это панибратское чтение сродни заклинанию духов, и, войдя в транс, я догадывался, что автор напишет в следующем абзаце даже тогда, когда этого не помнил. Материализовавшаяся писательская тень оживала, как Каменный Гость, и утаскивала меня по ту сторону переплета. Слова здесь существовали в жидкой форме. Поэтому они могли свободно выбирать, в какую фигуру им сложиться прежде, чем застыть на бумаге. Чтобы удержаться на плаву в словесной протоплазме, надо забыть все, что о ней читал, освобождая место для любви или равнодушия. Мне до сих пор кажется, что писать о чужом можно тогда, когда чувствуешь его своим: «Басня Крылова моего сочинения» (эту цитату из Достоевского Довлатов любил больше всего). Пытаясь плавать с классиками, я, конечно, подражал Синявскому, который с ними гулял. Поэтому мы больше всего гордились теми страницами, которыми он предварил нашу «Родную речь».

2

Классика — конвертируемая валюта русских, но в Америке она имеет хождение в пределах университетских кампусов. Все они неотразимы и напоминают что-то другое: Гарвард — Кембридж, Йель — Оксфорд, Эмори — Акрополь. И в каждом — музей, собравший, как Ноев ковчег, каждой твари по паре: мумии, драхмы, Кандинский.

Первым, кого я встретил, попав в университетскую Америку, был неизбежный Хвостенко, навещавший пышный куст вузов, разросшийся вокруг жилья Дикинсон.

— Летом вы ее не застанете, — извинились местные, — зато зимой можно увидеть следы Эмили на снегу.

У преподававшего там же Бродского тоже были каникулы, и всей русской культурой заправлял Хвост. В городской галерее выставлялась его дзенская живопись, в городском театре шла пьеса «Запасной выход», в студенческом — инсценировка поэмы «Москва—Петушки». Леша поставил ее с той степенью достоверности, которую позволял туземный набор бутылок, начиная со «Смирновской». Вместо нее после спектакля внесли корытце с марихуаной, отчего я почувствовал себя чужим и на этом празднике жизни.

Нас, однако, студенты понимали хуже, чем мы — их.

— Этот язык, — с накопившейся горечью сказал мне профессор, выводя мелом на доске слово «консИрватория», — нельзя толком выучить, что и доказывают те, кому он родной, не говоря уже о посторонних.

И действительно: я знаю только одного американца, безукоризненно владеющего русским.

— Я справился с ним от отчаяния, — оправдывался Джон Глед, — ибо вырос в такой провинциальной дыре, что мы развлекались раз в году, когда в автосалон привозили машины новых марок. По сравнению с этим даже ваш родительный падеж казался увлекательным.

К старости Джон, разочаровавшись в русских не меньше, чем в остальном человечестве, выпустил два учебных пособия по евгенике.

— Под собственным именем или доктора Менгеле? — спросил я Гледа, но он не обиделся.

Обычно слависты, чтобы сохранить лицо, говорят с нашими по-английски, предлагая практиковаться в русском беззащитным студентам, для которых мы — безличные носители языка, пиджака и галстука.

Поначалу недоступность родной речи внушает чувство ничем не заслуженного превосходства.

— Повторяйте за нами, — веселимся мы. — «Лягушки, выкарабкивающиеся на берег».

Зато потом приходит отчаяние от одиночества, которое в Америке не с кем разделить, кроме русских. Все, что мы в себе ценили и воспитывали, не пролезает сквозь игольное ушко лингвистической немочи. Но и наоборот! На чужом языке ты можешь сказать не что хочешь (это и на своем непросто), а то, что проходит между Сциллой английских идиом и Харибдой простой, но ненормальной грамматики. Пытаясь раздвинуть скалы, мы норовим высказаться на их языке по-своему — с инверсиями вместо вопросов и подмигиванием вместо глаголов, но такое понимают одни соотечественники.

Смешная самиздатская пьеса «Алкоголики с высшим образованием» начинается с того, что герой, с трудом продрав глаза, будит товарища по пьянке лаконичным вопросом: «Ты, деньги есть?» В доморощенном английском переводе это звучит так: «You, money is?»

Конечно, со временем привыкаешь.

— С волками жить, — вздыхала соседка Довлатова, — по-волчьи выть.

Хуже всего, что на другой язык нельзя перевести слова, не затронув произносящую их личность. Одним ее не жалко, другим — за нее больно, мне — страшно, особенно, когда пытаешься по-английски шутить, писать или ругаться. Моего брата чуть не убил пуэрториканский дворник, потому что в пылу ссоры оба пользовались американской бранью с бОльшим энтузиазмом, чем хотели и собирались.

Лучшее в американских студентах то, что, в отличие от двоечников из ссыльного поселка Вангажи, где я имел глупость преподавать Пушкина, они светятся радушием, испытывая умеренную жажду знания. В русской классике им ближе всего «Дама с собачкой». Девочкам рассказ нравится, потому что описывает чистую любовь адюльтера, мальчикам — потому что короткий. Но и те, и другие сражаются с языком, малопонятным, как у животных.

Это аналогию мне подсказал Дэвид Ремник, который до того, как стать редактором «Ньюйоркера», писал о перестройке и изучал в Москве русский язык.

— По-вашему, — грустно сообщил он, — я говорил ужасно, как животное.

Сразу поняв безнадежность ситуации, Бродский с первого дня вел занятия по-английски, предпочитая, чтобы студенты мучились с его английским, а не он — с их русским.

Штатный профессор Дартмутского колледжа и второй поэт русской Америки Лев Владимирович Лосев себе такого позволить не мог, о чем он молчал в прозе и писал в стихах:


 Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
«Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками». Отлично,
                                              Джо, пятерка!

3

С Лосевым было лестно дружить, что я и делал, пока он не умер. При этом мы разительно отличались. Во-первых, он голосовал за республиканцев и в разгар скандала с Моникой Левински чуть не оставил меня без ужина, когда я взялся защищать Клинтона из мужской и партийной солидарности.

Во-вторых, если не считать баранины, мы не сходились во вкусах. Лосеву нравились Солженицын и Петрушевская, мне — Абрам Терц и Сорокин. К счастью, мы находили общий язык за той же бараниной, безусловно восхищаясь Бродским.

В-третьих, Леша во всем походил на профессора, а меня жена звала Шариком. Однажды, делая вид, что приехали на ученый симпозиум, мы вместе отдыхали на гавайском острове Мауи, славящимся черным пляжем вулканического происхождения. Сам вулкан начинался у моря, возвышался на 2 тысячи метров и не давал мне покоя. Не стерпев вызова, я подписался на авантюру, позволив отвезти себя глухой ночью к покрытому легким снежком кратеру, чтобы насладиться рассветом. На вершину мы поднялись на автобусе, спускались — на своих двоих. На крутом серпантине велосипед, несмотря на мое сопротивление, развивал 60 миль в час, что вдвое превышало степенный островной лимит, но с этим ни я, ни тормоза ничего не могли поделать. Когда шоссе выплюнуло меня на пляж, где загорал Лосев, я с трудом перевел дух и спросил Лешу, играет ли он в гольф. Лосев, не вставая с песка, застонал от ужаса.

Сибарит, филолог, гурман и поэт, Лосев оживал за обедом, который мы с ним делили на трех континентах. Самый вкусный — за столом у них с Ниной. Заросший книгами дом, сад с ароматными травами, буфет с редкими бутылками, камин — зимой, веранда — летом, за Норковым ручьем зеленеют вермонтские горы. Лосев строил свою жизнь как английский джентльмен и русский западник.

— Чехов в Оксфорде, — фантазировал я.

 Но стихи у него были настолько другие, что, когда цикл «Памяти водки» перевели на английский, Лосева, опасавшегося за педагогическую репутацию, не обрадовала слава «барда Норкового ручья».

Тут надо сказать, что лосевские стихи явились поздно и вдруг. Первую подборку в авангардном журнале «Эхо», который издавал в Париже все тот же Хвостенко, предваряло вступление Бродского. Но это еще ничего не значило.

— Меня настолько не интересуют чужие стихи, — признавался поэт, — что я лучше скажу о них что-нибудь хорошее.

Вчитавшись, мы влюбились. Стихи Лосева были интересными, как авантюрный роман, смешными, как анекдот, и ловкими, как цирковой трюк. Леша писал их так, будто, пропустив два века, продлил XVIII столетие до наших дней. Полная интеллектуальной эквилибристики и затейливого остроумия, его поэзия служила не романтическому самовыражению, а самой себе. Искусная вещь из языка, она отказывалась походить на ту, что писали современники. Меньше всего — на Бродского, ибо Лосев тщательно следил, чтобы их дружба не просочилась в поэзию.

Из уважения к музам Леша всегда читал стихи стоя, мы — в машине, когда отправлялись к нему в гости. Тонкого сборника хватало на 300 миль дороги, так как, дойдя до последней страницы, декламация возвращалась к первой.

В литературоведении Леша мог быть педантом, в критике — византийцем, в гостях — незаменимым, дома — тороватым хозяином, но мне он больше всего нравился спутником. Мотаясь по конференциям и странам, мы всегда сбивались в один угол, украсив его смешным и вкусным. За столом мы редко говорили о серьезном, если не считать стихов и родины. Однажды я задал Леше вопрос, с которым часто пристаю к друзьям и к себе:

— Кем бы вы хотели родиться?

— Русским, — не задумываясь, ответил Леша и прочел только что написанное:


Чтоб взамен этой ржави, полей
                                                в клопоморе
вновь бы Волга катилась
                                   в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы
                                                     лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы,
                                                 получилось.
А язык не отсохнет авось.


Лосев гениально вписался в университетскую Америку так, чтобы она не мешала ему быть собой. На работу он ходил пешком, кампус был его кабинетом, студентам он рассказывал то, что было самому интересно. Например — о чем говорят литературные звери. Получалось, что русские — в «Каштанке» — о маленьком человеке; американские, такие, как Белый Клык, — о Ницще.

Из года в год навещая эту красиво выстроенную жизнь, я не мог себе представить, что она может кончиться. Лосев — мог.

— Как-то, — рассказывал он, утрируя питерское «ч», — я в ненастье зашел в булоччную, где пахло теплым хлебом, играла музыка Моцарта и за прилавком стояла неотличимая от ангела кудрявая блондинка.

— Рай? — уточнил я, хотя и так понял.

— Хорошо бы, — сказал Лосев без улыбки. 
Автор
Александр Генис, Ведущий рубрики «Уроки чтения
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе