В защиту Александра Кушнера: юбилейное-антиюбилейное

Мodus vivendi & modus operandi.

− А от кого ты собираешься защищать Кушнера? – удивилась мой соавтор и автор сама по себе, а по совместительству жена Елена Клепикова.


От живых и мертвых. Он достоин, особенно когда ему исполнилось 85.

От Бориса Слуцкого, который сказал мне, когда мы заплыли за буек в Коктебеле: «Зачем нам ваш Кушнéр, когда у нас есть свой Самойлов»?

От злоречивой Юнны Мориц, которая припечатала его острым словцом: «Сидит в танке и боится, что на него упадет яблоко».

От Анны Андреевны Ахматовой, которая наотрез отказалась расширить до квинтета свой домашний квартет (Бобышев, Бродский, Найман, Рейн), приняв в него Кушнера, несмотря на его поползновения, и тогда его подобрала и усыновила (литературно) Лидия Яковлевна Гинзбург. Когда в Комарово я удивлялся ее равнодушию к Бродскому, она процитировала пушкинскую Лауру «Мне двух любить нельзя» и предсказала, что мне тоже предстоит выбор.

От Бродского, с легкой руки которого пошел гулять в литературном мире мем «Скушнер», а уже из Америки он обрушил на своего питерского антагониста лучший в его последние «тощие» иммигрантские годы стих «Не надо обо мне. Не надо ни о ком», где обозвал Кушнера «амбарным котом».

От Лены Клепиковой, которая считала его хорошим поэтом, но не настоящим. Нечто схожее писал в «Промежутке» Тынянов о Ходасевиче.  

От Владимира Соловьева, наконец. Это теперь антитеза «Бродский – Кушнер» общеизвестна, но я заговорил о ней первым, а потом первым, еще в России, написал о наших контроверзах свою горячечную исповедь «Три еврея. Роман с эпиграфами», препарировав эту антитезу научно, художественно и публицистически и порвав своей книгой с ленинградской мишпухой. Нет нужды пересказывать эту книгу, коли она выдержала столько тиснений по обе стороны океана, каждый раз вызывая очередной скандал. А этот мой юбилейно-антиюбилейный опус к его 85-летию – пусть не апология, но защита Александра Кушнера. В том числе, от самого себя.  

Дело прошлое, но был какой-то период – с дюжину лет, наверное, когда ни у Кушнера, ни у Соловьева не было ближе друга: общались мы тесно, плотно, доверительно, на каждодневном уровне: часами висели на телефоне, а виделись не только по праздникам и дням рождения, хотя из дружеских ДР память удержала только два – 24 мая у Бродского и 14 сентября у Кушнера, лето проводили рядом – в Вырице на Оредеже, а уж наш город, «знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез», исходили вдоль и поперек. Один из наших излюбленных маршрутов был к Новой Голландии, где мы, помню, однажды по аналогии, что ли, говорили о любимых нами «малых голландцах», которые щедро представлены в Эрмитаже. Именно тогда мне и пришло впервые в голову назвать молодых питерских пиитов «малыми голландцами» − при наличии большого голландца: Рембрандтом на этой шкале был, понятно, Бродский. Саша отнесся к моему сравнению без особого энтузиазма. А не под влиянием ли того нашего разговора о живописи сочинил он свой чудесный стих:

Никогда не  наглядеться

На блестящее пятно,

Где за матерью с младенцем

Помещается окно.

В том окне мерцают реки,

Блещет роща не одна,

Бродят овцы и калеки,

За страной лежит страна. 

Вьется узкая дорожка...

Так и мы писать должны,

Чтоб из яркого окошка

Были рощицы видны.

Чтоб соседствовали рядом

И мерцали заодно

Горы с диким виноградом

И домашнее вино,

Тусклой комнаты убранство

И далекий материк.

И сжимать, сжимать пространство,

Как пружину часовщик.

Второй сборник стихов, однако, Кушнер назвал по Рембрандту «Ночной дозор». Начиная с первой, circa 1962, книжки у Кушнера выходили с завидной регулярностью, и автографы нам с Леной Клепиковой шли по нарастающей от «Дорогим друзьям Володе и Лене в память о ленинградских зимах и вырицком лете с преклонением перед их талантами в прозе и критике, с любовью» вплоть до апофеоза нашей дружбы: «Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не представляю своей жизни с любовью». Вот уж воистину – забегая вперед, когда мы вычеркнули друг друга каждый из своей жизни − «чем тесней единенье, тем кромешней разрыв».

Автор последних строк относился к моей с Кушнером близости скорее с удивлением, чем с ревностью. Как сытый голодного не разумеет, так и голодный сытого: с каждой новой книжкой, Кушнер крепчал официально, как советский поэт, а Бродский так им и не стал ввиду тотального недоступа ему гутенбергова станка в «отечестве белых головок». По той же причине не стал советским прозаиком Сережа Довлатов. Между Бродским и Кушнером был сильнейший напряг, встречались они крайне редко, главным образом у нас дома – на наших с Леной днях рождения либо в тот памятный вечер, когда мы позвали обоих на встречу с московским визитером Женей Евтушенко, и у нас на дому состоялся знаменитый теперь турнир трех поэтов, описанный мной отдельной главой в «Трех евреях». В питерских литературных кругах Евтушенко не признавали вовсе, мне влетело за мою о нем новомировскую статью, и Кушнер в дружеском мне стиховом послании присоединился к моим зоилам: «Кто о великом Евтушенке Нам слово новое сказал? С его стихов сухие пенки Кто (неразборчивый) слизал?» В берлоге Бродского Саша побывал единственный раз тоже с моей подачи, когда в сильном подпитии после банкета в «Авроре» я потребовал от моей жены и от моего друга вести меня к Рыжему, где мы провели целую ночь, о чем подробно рассказывает Лена Клепикова в своем мемуаре «Ночь в доме Мурузи».

Сашу я считал тогда своей креатурой, а в Осю был влюблен. Из молодых да ранний (на шесть лет моложе Кушнера и на два года Бродского, а Саша казался нам с Осей стариком), я печатно откликался по несколько раз на каждую новую книжку Кушнера – помимо рецензий, в полемиках, диалогах, обзорах. Он был сугубо ленинградским явлением, но именно я вывел его на всероссийскую сцену своими статьями в московских СМИ – от «Литературки» и «Воплей» до «Литобоза» и «Юности», которая в конце 1964-го выпустила специальный ленинградский номер, а в нем вместе со стихами и прозой Ольги Берггольц, Андрея Битова, Александа Городницкого, Нины Королевой и прочих − большая статья Владимира Соловьева под ужасным, на мой взгляд, названием «Младая песня невских берегов». Это мне удружил Стасик Лесневский, который прибыл в Питер собирать материал для спецномера, я свел его с Ахматовой, и та в своей комаровской «Будке» угостила нас водкой и сама не побрезговала. Спорить по поводу названия я не рискнул – напечатать двадцатидвухлетнему автору свое эссе в популярнейшем либеральном журнале было важнее его заголовка. С тех пор я регулярно в «Юности» печатался – вплоть до отвала за бугор.

И то сказать, в той статье крупным планом были даны несколько молодых персоналий, троих я воспринимал и воспринимаю вровень – Глеба Горбовского, Виктора Соснору и Александра Кушнера. Это и есть мои «малые голландцы» вместе с двумя «ахматовскими сиротами» − Дмитрием Бобышевым и Евгением Рейном. Однако Кушнера мне приходилось доказывать и внедрять, я чувствовал себя первооткрывателем, потому что даже серьезные писатели, типа Ахматовой, Слуцкого и Окуджавы, отрицали его за литературность, книжность, камерность, комнатность. Потому я и кончал главку о нем в полемическом задоре: «А если в комнате пожар, драма или разговор о самом важном? Все равно комнатные?»   

Нет, я вовсе не отрекаюсь от этой, полувековой давности наивной, в лоб, риторики, хотя верность в литературе и не вознаграждается, хочу, однако, все-таки сказать теперь, что продолжающиеся упреки Кушнеру в литературности не то чтобы принимаю, но понимаю. Я уже ссылался на тыняновскую диатрибу Ходасевичу в его «Промежутке», одной из лучших статей о поэтах начала прошлого века – вровень разве что с портретными заметами о них Мандельштама и Эренбурга. Я далек от того, чтобы сравнивать Кушнера с одним из классиков русской поэзии, хоть и с большим отрывом от ее титанов в метрополии – ни по масштабу, ни по направленности. Скорее в ряд с Ходасевичем, пусть не один в один, возникает блистательный, остро мыслящий и тонко чувствующий Александр Межиров − Женя Евтушенко тут прав. Тынянов пишет про отход Ходасевича на пласт литературной культуры, и это при том, что в России одна из величайших стиховых культур. А отсюда уже вывод: стих Ходасевича потому не настоящий, что нейтрализуется стиховой культурой Х1Х века. С тех пор – добавлю от себя – русская стиховая культура в разы обогатилась, и эпигонская поэзия может выглядеть антологично, когда исполнительская деятельность – пусть «мотивы и вариации» − преобладает над творческой.

Надо отдать должное Тынянову – он провидчески сознавал, что через пару десятилетий его упрекнут в недооценке Ходасевича, однако настаивал на своей «ошибочной» точке зрения: «“Недооценки” современников всегда сомнительный пункт. Их “слепота” совершенно сознательна. Мы сознательно недооцениваем Ходасевича, потому что хотим увидеть свой стих, мы имеем на это право».       

Современники Тынянова и Ходасевича обрели свой голос в стихах Хлебникова, Пастернака и Мандельштама, но и нашему поколению подфартило – спасибо Бродскому. Сошлюсь опять-таки на себя − вот две заключительные фразы напечатанного в нью-йоркском «Новом русском слове» моего пространного юбилейного адреса в связи в 50-летием Бродского: «…Мне уже трудно представить свою жизнь и жизнь многих моих современников без того, что Вами сделано в литературе. Мы обрели голос в Вашей одинокой поэзии, а это далеко не каждому поколению выпадает».  

Возвращусь, однако, от этого вынужденного анахронизма к прерванному рассказу о середине 60-х. Меньше, чем год спустя после ленинградского выпуска «Юности», в Город вернулся Бродский. Скопив и сублимировав в ссылке огромный потенциал, он пошел в обгон и в отрыв не только от своих питерских, но и российских коллег: «За мною не дует», − сказал он мне еще в Питере. В Нью-Йорке выходят две большие книги Бродского – сумбурно составленная по неавторизованным спискам «Стихотворения и поэмы» (1965) и составленная самим автором «Остановка в пустыне» (1970), которую он давал мне на прочтение еще в рукописи, советуясь по ее составу. Игнорировать Иосифа Бродского больше было невозможно – он вломился в русскую поэзию, минуя советскую.  

В раскавыченном виде я стал вставлять его непечатные тексты в мои печатные тексты – так в большую статью «Необходимые противоречия поэзии» в «Воплях», которая открыла дискуссию чуть ли не на год вперед, я ухитрился протащить контрабандой душа за время жизни приобретает смертные черты.

Среди эпистолярных отзывов на ту мою статью было длинное письмо Жени Рейна, который, обсудив то, о чем в статье сказано, перешел к тому, чего в ней не было и не могло быть, за исключением анонимно приведенных строчек Бродского:  

Если бы ты еще добавил описание невидимой стороны Луны... Но что об этом. Из известных людей (мне!), думаю, ты один мог бы осмыслить и прокомментировать критские лабиринты нашей недостроенной Антологии. Теперь уже ясно, что она недостроена. Но есть достоинство замысла, идеала. У Киплинга есть замеч. стихи «Каменщик был и король я» и т.д. Найди. Так вот, там написано: «За мною идет Строитель, скажите Ему — я знал!»

А я уже тогда, в параллель печатной продукции, писал в стол свою торопливую прозу, которая потом стала «Тремя евреями». Включая два эссе о Бродском – «Отщепенство» и «Разговор с небожителем» − первые профессиональные отклики на его поэзию, которые я решился пустить в Самиздат, а в Тамиздате – то бишь в Америке – их впервые тиснул в своем еженедельнике «Новый американец» Сережа Довлатов. Мир русской литературы – не только поэзии, − утратив свой центризм, потерял заодно пограничные очертания. Очередная вариация на извечный сюжет: центр повсюду, а поверхность нигде. Главенствующая роль литературной метрополии пошла на убыль еще до того, когда начались повальные отвалы авторов, но с миграцией их сочинений в Сам- и Тамиздат.  

Ни слова больше о том, как этот разлом, эта «трещина мира» по Гейне повлияла на судьбу Кушнера, коли этой теме посвящены мои «Три еврея». Однако какую-то часть упомянутых претензий к нему я бы локализовал – они относятся к его поведенческой манере, а не к его поэзии. Или все же и к ней тоже? Ну, молчалин, ну, совок, ну, ватник – что с того? А уж тем более грех попрекать Кушнера тем, что у него в брежневские времена был всего лишь один непечатный стишок «Каких трагедий нам занять…», тогда как у того же Слуцкого − 70 процентов его стиховой продукции, а Бродский, за исключением пяти напечатанных стихов, был непечатный весь! Не растекаясь по древу, modus vivendi & modus operandi. Я бы даже применительно к литературе сказал modus loquendi, способ выражаться, но это потребовало бы дополнительных разъяснений.  

Когда мы с Кушнером обсуждали возможный переезд в Москву – у меня обменный, а у него матримониальный вариант, − он сказал мне, что потеряется в столице, где «слишком много поэтов» (его слова). И то правда: Кушнер сильно выигрывал именно как ленинградский поэт глебсеменовской школы. Ему на пользу были даже местничество, местечковость, провинциализм Ленинграда – даром, что столица русской провинции! Пииты здесь варились в собственном соку, patriotisme de clocher – сознательная установка их учителя и гуру Глеба Семенова. Как будто Москвы не существовало вовсе − ни Евтушенко с Вознесенским, ни Мориц с Ахмадулиной, ни бардов Окуждавы с Высоцким, ни поэтов-переводчиков Арсения Тарковского, Марии Петровых, Семена Липкина, ни блестящей плеяды кирзятников с высоко одаренными Межировым и Самойловым и великим реформатором русской поэзии Борисом Слуцким, который на Бродского оказал решающее, формирующее влияние. Как раз Бродский не замыкался в Питере и регулярно – до и после ссылки – наведывался в столицу. Однако и на этом локальном фоне Кушнер был не один, но входил в обойму-пятерку пяти названных мною малых голландцев, был одним из них, даже не primus inter pares. Будучи не только прозаиком, мемуаристом, политологом, но и литературоведом, я ищу сейчас место советскому поэту Александру Кушнеру в русской поэзии.  

Может, это я, описав в «Трех евреях» противостояние двух питерских поэтов, поставил Кушнера в сложное, неловкое, пикантное положение? Помню наш с Бродским разговор уже здесь в Нью-Йорке о моей питерской исповеди. Он сравнил «Трех евреев» с воспоминаниями Надежды Мандельштам, с чем я не согласился, хоть и лестно было: разные жанры – у нее мемуарный, а у меня романный. Милостиво разрешил печатать шесть великолепных строф его стихотворения о нас с Леной Клепиковой – щедрый дар на наш совместный день рождения. Образ Бродского в моем романе Бродский счел немного сиропным. Однако смущало его другое, и он мне выложил напрямик, что они с Кушнером разных все-таки весовых категорий:

− Есть и другие девушки в русских селеньях, − хихикнул он.   

Или это сам Бродский своим колоссальным явлением исказил судьбу своего бывшего, по Питеру, антагониста?

Загородил полнеба гений,

Не по тебе его ступени,

Но даже под его стопой

Ты должен стать самим собой.

Нет, это, конечно, не Кушнер, а Арсений Тарковский. У Кушнера не хватило бы ни смелости, ни мужества, ни духа, ни таланта написать такой признательный стих. Есть у него вынужденные прорывы в чуждые ему поэтические стихии, включая гражданскую лирику. Не думаю, однако, что он останется в поэзии «как песенно-есененный провитязь», Сергей Никитин оказал ему дурную услугу, превратив в китч велеречивый стих «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Сила Александра Кушнера – в его слабости: там, где он не повышает свой тихий голос, где не форсирует свой меланхолический темперамент, где работает в акварельных полутонах, а не в мазках маслом.

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади — вдвойне!

Вот его кредо, в этом весь Кушнер.

Быть в русской поэзии одним из малых голландцев – почетно. На этом я настаиваю.

Автор
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе