Конец культурной ренты

О том, почему русская классическая литература сегодня мертва и почему она оставалась живой так долго, размышляет КИРИЛЛ КОБРИН

Одна из главных задач литературы — что бы там ни говорили люди, считающие изящную словесность отражением так называемой (и никому не ведомой) реальности — создание универсальных культурных кодов, своего рода всеобъясняющих языков, пригодных для формирования социальных, национальных, религиозных сообществ.


А.А. Козлов. Пушкин в гробу. 1837


Универсальность их может быть не совсем универсальной, даже ограниченной, однако внутри своих границ коды заменяют все — религию, политику, идеологию. Таким кодом, судя по всему, была древнекитайская литература — для образованных подданных Сына Неба. Или латинская литература ранней империи: Овидий, научивший потомков говорить о любви, Сенека — о морали, Вергилий — об имперской идее. Универсальным кодом была до недавнего времени русская литературная классика, «золотой век» (и отчасти «серебряный»). Однако, глядя на сегодняшнюю Россию, понимаешь, что классика потеряла не только универсальность, но и живой общественный смысл, превратившись в нечто вроде Пекинской оперы — восхитительный, самодостаточный, прекрасный, мертвый культурный феномен. Произошло неизбежное; остается понять механизмы былого функционирования этого кода, а также признаки и причины его смерти.


«Русская классика», став высоким общественно-литературным каноном еще при жизни последних героев «золотого века», Толстого и Чехова, выполняла сразу несколько важнейших функций. Прежде всего, она служила эстетическим образцом, своего рода «золотым метром» русской словесности, которому надлежало подражать (эпигоны реализма), либо его опровергать (модернисты и авангард). В русском варианте под «эстетическим» подразумевался целый набор разнообразных установок социального, политического, морального, религиозного и даже экономического характера; перед нами не радикальный дендизм Оскара Уайльда, для которого этическое в идеале есть эстетическое, а наоборот — полное растворение эстетического в моральном (и любом ином) котле, результатом чего, как ни странно, является рождение некоего нового представления о прекрасном. Этого не могут до сих пор понять западные почитатели русской классики; они видят в ней либо проповедь, либо честный отчет о метаниях народной души. Последняя стадия возгонки, когда заклинания «мы будем работать!» и «увидим небо в алмазах!» теряют непосредственный этический и социальный смысл, превращаясь в необъяснимую чистую красоту — это условному нью-йоркскому любителю Чехова не понятно.


Тем не менее второй важнейшей функцией русской классики была именно представительская; именно она, а не усатые солдафоны и бородатые попы, сформировала самый мощный образ России для внешнего потребления, образ, который до сих пор еще мерцает. Примерно год назад на литературном мероприятии в Лондоне я разговорился с одной начитанной местной девушкой; узнав о моем происхождении, она закатила глаза и тут же изъявила желание прокатиться (не со мной!) по Транссибирской железной дороге, по которой, как ей казалось, разъезжали Толстой с Чеховым (не говоря уже о Солженицыне). Моя собеседница читает прессу, знает, кто такие Путин и Роман Абрамович, слыхала и про ужасы чеченских войн, но Россия для нее — долгий железнодорожный путь в тайге, столь же нескончаемый, как знаменитые русские романы. Пишу это вовсе не для того, чтобы высмеять наивную иностранку — образ страны, созданный «русской классикой», столь универсален, что отчасти жив и до сих пор. А сто лет назад он был живее чего бы то ни было: в августе 1914 года, в первый месяц Первой мировой, Франц Кафка пишет свой единственный «русский текст» — он называется «Воспоминание о дороге на Кальду» и главный герой его служит обходчиком на полузаброшенной железной дороге где-то в бескрайних русских просторах. Я успел поинтересоваться — моя лондонская собеседница «Воспоминания» не читала.


Но, конечно, главным универсальным кодом русская классика служила для российского общества — и даже, в течение некоторого времени, государства. Все вместе продолжалось примерно сто лет, с разным охватом и разной интенсивностью; ни одна из послепетровских русских социокультурных парадигм не обладала таким проникновением и таким влиянием. Сие, конечно же, связано с удивительным качеством произведений, вошедших в этот литературный канон — ведь главным достоинством изящной словесности является убедительность созданных ею художественных миров; чем убедительнее — тем шире и сильнее влияние, тем универсальнее язык, который формируется на ее основе. В России, надолго лишенной, в силу исторических причин, общественных дискуссий по поводу политики, экономики, этики, религии, литература заменила все это — факт общеизвестный, даже банальный. Но из банального факта следует совсем небанальный, я бы сказал, удивительный, вывод: русская классика стала тем самым универсальным языком (языком в широком, не лингвистическом смысле), который, родившись еще в конце XIX века, пережил все — монархию, коммунистическую идеологию — и стал распадаться только лет пятнадцать-двадцать назад. Толстой и Достоевский оказались сильнее Победоносцева, Ленина и Брежнева.


История русской классики как всеобщего кода российской жизни увлекательна и сложна. На трех страницах ее не изложишь. Но без анализа этой истории невозможно понять истоки бессмысленностей, говорящихся сейчас в России в связи с литературным каноном — а также окончательно осознать смерть того типа сознания, которое являлось главным местом его хранения и воспроизводства, русского интеллигентского сознания. Оттого все же попытаюсь дать набросок периодизации истории универсального кода под названием «русская классика».


Сначала это был язык, которым интеллигенция говорила об обществе (то есть о так называемом народе) и о своем отношении к власти (отношении розановском или савинковском, неважно). Всеобщность такого языка была ограничена, собственно, интеллигенцией, но, учитывая то, что именно интеллигенция оказалась главным создателем смыслов в период между убийством Александра II и смертью Ленина, этого вполне хватало. После окончательного установления Советской власти с ее идеологическими репродукторами русскую классику стали использовать сразу несколько противоборствующих сил. Враги «красных», внутри и снаружи, с ее помощью сокрушали коммунистическую затею, налегая на великие гуманистические заветы «золотого века». «Попутчики» с ее же помощью утешали себя, мол, чтобы сохранить «великую культуру» от «нового варварства», мы и пошли на службу к большевикам. Сама же власть поняла прелесть нашего универсального кода только в тридцатые годы; русская классика стала составной частью сталинского классицистско-имперского разворота, во время войны — патриотической пропаганды, а со второй половины сороковых — и нового великорусского националистического курса. Символом всего этого, конечно же, стало ампирное великолепие столетнего юбилея смерти Пушкина — и уютные «передвижнические» иллюстрации Кукрыниксов к некоторым чеховским рассказам.


Первые трещины по всеобщему русскому коду побежали уже в «оттепель» и брежневское время, когда классиков принялись перетаскивать в свои окопы как шестидесятники, так и сталинисты с русскими националистами. Первые добывали из руды «золотого» и «серебряного» веков лиризм, человечность и политическую фронду, вторые и третьи — традиционализм, народолюбие и православное моралитэ. В самом дурацком положении оказалась Советская власть: ей приходилось — в педагогических целях — налегать на все разом; бедным советским школьникам грозила шизофрения, ведь у одного и того же Гоголя учебники воспевали и либерализм, и тяготение к корням, и слащавую мораль, и ядовитую сатиру. Вообще же, в официозе позднего СССР русская классика полностью перешла в ведомство педагогики (как школьной, так и социальной) — и это в то самое время, когда диссиденты всех сортов использовали ее как самое простое и мощное (так как она, в отличие от Набокова и Бродского, не была запрещена) боевое оружие. Именно на этом языке автор «Прогулок с Пушкиным» вольнодумец Синявский запросто разговаривал с главным редактором «Континента» традиционалистом Максимовым, хоть разговор этот и напоминал бой без правил.


Конец СССР привел к приватизации государственной (общественной, по версии советских идеологов) собственности на средства производства и квартиры; приватизированным оказался и универсальный социокультурный код русской классики.


Если в девяностые литература «золотого» и «серебряного» веков еще казалась символом чего-то высокого, интеллигентного, незапятнанного низкой рыночной стихией, то в путинские нулевые литературный канон вообще потерял актуальность и привлекательность. Попытка использовать его в рекламно-государственнических целях (госбюджетно поддержанные сериалы по «Идиоту», «Братьям Карамазовым», «Мастеру и Маргарите») провалилась в качестве поп-событий; идеологических ценностей, столь нужных тогда Кремлю, в русской классике при ближайшем телевизионном рассмотрении не оказалось. Да и какие такие идеологические ценности могут быть в эпоху, когда идеологию сменили технологии, а идеологов — политтехнологи?


И вот сейчас мы наблюдаем финал. В этом году лучшее, что смогло предложить современное российское общество по поводу очередного юбилея смерти Пушкина — торжество технологии, 3D-модель дуэли на Черной речке. А главным хранителем устоев и попечителем русской традиции оказывается автор советского детективного трэша, который цитирует Ленина с тем же очаровательным невежеством, что и Фурцева, полвека назад читавшая пионерам «Мороз и солнце; день чудесный».

Кирилл Кобрин

OpenSpace.RU

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе