Что низких истин нам дороже?

Беседа писателя с философом.
Беседа писателя Андрея Бычкова и философа Алексея Нилогова о подлинности и неподлинности существования в современной культуре, о перспективе переоценки ценностей и возможностях языка и антиязыка.

Алексей Нилогов: Сегодня наблюдается резкое снижение читательской аудитории. Чтение стало интеллектуальной роскошью, которую могут позволить лишь избранные. Как современный русский писатель в твоем лице переживает этот феномен?

Андрей Бычков: Я думаю, что, может быть, это и не так плохо. Я пишу как раз для избранных. Настоящий читатель – одиночка, он не может без книг. Также как и настоящий читатель.

А. Н.:  В какой переоценке ценностей нуждается т. н. великая русская литература?

А. Б.: Время великой русской литературы – это девятнадцатый век и начало двадцатого. Здесь сомнений никаких. Последние действительно великие русские писатели это Платонов и Набоков. В «Приглашении на казнь» Набокова уже разыгрывается вся постмодернистская сцена. Цинциннат, как мы помним, изготавливал «мягкие куклы» русских классиков. Персонажи романа тоже под стать этой игре. Жена героя Марфинька ассоциируется с «Обрывом» Гончарова. Палач м-сье Пьер пародийный намек на Пьера Безухова. Родя отсылка к Раскольникову с Достоевским, Родриг – лермонтовская романтическая тема. Роман Виссарионович – тоже понятно, о ком… Платонов решал языковые и метафизические задачи. И на этом все остановилось. Ну, те из наших современников, кому повезло, похвастались своей лингвистической игрой, проскользили, так сказать, по блестящей поверхности. Намечались и новые игры со злом, но, увы, все какие-то низкопробные, бездарные. Возвращаясь к твоему вопросу - в свое время Готфрид Бенн говорил о Ницше, что тот, прежде всего, открыл пространство, в котором ценности можно переоценивать. И, казалось бы, кому, как не русским писателям (с нашими-то просторами, с нашей-то чуткостью ко всей культуре мировой) двинуться и дальше? Но парадокс в том, что мало кто может себе позволить сейчас «писать без оглядки». Все озабочены игрой в успех. Все делают карьеру. Пишут для премий, для подтверждения своей связи с традицией, для общества, для выпендрежа. А писать надо для себя. Надо догадаться, что пространство, о котором мы говорим, не снаружи, а внутри. Работа же на успех - это или элитное модное формотворчество, которое читать невозможно, или расхожая «реалистическая» попса. Метафизика же и язык в высшем смысле, недоступны нашим «профессионалам». И это не только их беда. Все сознание современное завалено разным хламом и не-хламом. Нет свободы для маневра. Из писателей наших те, кто поумнее, завалили себя культурой или всякой такой модной актуальностью, вот и не могут ничего настоящего. А те, кто поглупее, откровенно наяривают на больных социальных вопросах с надеждой на общественный резонанс. Может быть, и не с поиска новых ценностей надо сейчас начинать. Это, в конце концов, больше о философских концептах. А нам, писателям, о пространствах стоит, прежде всего, позаботиться, о своих в-себе-пространствах. А там оно все, дай Бог, само себя и найдет. Хватило бы духа. Ради этого стоит, наверное, и отчаяться в современности, чтобы как-то ее по-своему найти. А как, кстати, со всем этим дела в философии? И есть ли, появляется ли уже и русская философия?

А. Н.: Размышляя о переоценке старых ценностей, я пришёл к выводу, что потенциал такой переоценки исчерпан. Бессмысленно производить переоценку на старом человеческом субстрате. Мы долго тешили себя иллюзиями самосовершенствования «человеческого, слишком человеческого». А теперь оглядимся вокруг: ничего кроме самоухудшений мы не создали. Наш сверхчеловеческий запал также на пределе: не перегореть бы в антропоморфную биомассу с незначительным выделением калорий. Наша культура превратилась в подобие человеческой многоножки: старые испражнения перерабатываются в новые. Однако возможно ли деградировать прогрессивно? Вчера – революционеры, сегодня – эволюционеры, а завтра – инволюционеры…

Пока осваиваешь завалы трёхтысячелетнего философского наследия, грезишь громадьём планов, но, оторвавшись от метафизического контекста ради контекста физического, ещё осознаёшь, что философия всё-таки мертва, чем находится в зачаточном состоянии. Не мертвее всех мёртвых, ведь кое-что по-прежнему теплится, испаряясь в антропию, однако будущее, на мой взгляд, исключительно за нечеловекоразмерной философией.

Поэтому мой вопрос таков: а возможна ли нечеловекоразмерная литература?

А. Б.: Не скрою, что своим вопросом ты меня озадачил… Не хотелось бы, конечно, тратить время на дискуссию - что есмь по существу нечеловекоразмерность. Богочеловек, сверхчеловек, постчеловек или уже что-то еще? Но мне кажется, вырваться за пределы себя (самому, во всяком случае) - шансов все меньше. С возрастом ощущаешь - как-то все неумолимее проступает судьба. Начинаешь задумываться, как бы «достойнее доиграть финал», если вспомнить известное стихотворение Йейтса. И это все же - о человеке. Я бы рад вырваться из замкнутого антропоморфного круга, поразмышлять на тему об иных размерностях, но, боюсь, тогда это будут с моей стороны какие-то развлечения бывшего физика-теоретика. Писателю если и искать «нечеловекоразмерность», то все же в человеке, в себе, в своей судьбе. Тут легко ошибиться и угодить в жанр «нечеловекоразмерной литературы». Если взять, например, расхожую нынче фантастику, то ведь и стиль, и язык, да и сюжеты с фабулами, как правило, никудышные в сравнении с большой литературой. Все это по-прежнему «слишком человеческое». Конечно, и сама большая литература всегда стремилась за пределы. Над этим работали еще и Рембо, и Бодлер. И Малларме довел эти поиски почти до «стерильной трансцендентности». Но, может быть, и реализм сегодня не так уж и плох. Только опять же, что понимать под реализмом сегодня? Ведь и сама «реальность» все больше манифестирует себя не так, как раньше, уже все больше и больше со стороны «сознания». Странность жизни самой по себе – сколько еще об этом недосказано. Стоит ли совершать путешествия к другим планетам, если еще столько неразгаданного в своей судьбе? Я не очень одобряю такой экстенсивный путь вопрошания. Для меня это все же слишком радикально. Да, проект под названием «человек», похоже, проваливается. Все вокруг твердят об антропологической катастрофе. Но я думаю, что мы, писатели, все же должны остаться «на тонущем корабле». Как последние наблюдатели, подобно Витгенштейну. Я все же за то, чтобы зорче всматриваться в себя и в повседневную жизнь, а не в абстрактную даль. Сегодня, например, модны травелоги, но мне больше импонирует Реймон Руссель, демонстративно не вышедший из своего спального вагона по прибытии в Китай. А Блез Сандрар вообще советовал во время путешествий закрывать глаза. Я думаю, предназначение литературы – все же оставаться в размерности человеческого. Разобраться в скрытых неоднозначных смыслах. Творить новую жизнь, следуя таинственным движениям языка. Жизнь и язык, они так странно связаны. Меняется жизнь, меняется и поэтика. Но можно помыслить и наоборот: меняется поэтика и именно вслед за ней меняется и жизнь.

Я знаю, что недавно у тебя вышла книжка под названием «Антизык». Я, конечно, мог бы предложить тебе поразмышлять на тему «антилитературы» и «антижизни». Но мы с тобой достаточно серьезные люди. Мне скорее хочется спросить тебя вот об этой неоднозначности в отношениях между языком и тем, что принято называть бытием. Я понимаю весь твой исследовательский пафос в поиске новых классов «антислов». Но какова может быть философия антиязыка в динамическом, так сказать, аспекте? Чем может быть полезен нам, писателям, принцип «изначального опоздания» Деррида, в силу которого «во-первых» невозможно без «во-вторых» (прошу прощения за столь вульгарную формулировку) и который столь важен для твоей философии? Если, как пишет Деррида, «нужно помыслить жизнь как след до определения бытия как присутствия», то, казалось бы, именно мы, писатели, и делаем самую важную работу? Но мы делаем ее «в языке». Зачем нам антиязык?

А. Н.: Разрабатывая философию антиязыка, я также работаю с естественным языком, однако в этом нет никакой методологической нечистоплотности. Антиязык – многоаспектный феномен, о котором трудно договориться в терминах, ограничивающих понимание. Поскольку наш язык подвержен принципу «изначального опоздания», постольку он по определению является антиязыком, на котором доступно понимание сущего, но отнюдь не бытия. Вопрос в том, как вообще достижимо непонимание, если всё в (анти)языке подчиняется означиванию (семантизации)? Думаю, что у писателей есть редкие образцы абсурдизации и бессмыслицы, демонстрирующие наши языковые пределы. В конечном счёте, эти литературные практики направлены на расширение лингвистического горизонта человеческого в объективности и объективности в человеческом. (Анти)языковые игры возможны и чисто стилистически (как у Джойса), однако не стоит упражняться в словоблудии, подменяя теоретизирование практикой. Жанр научной фантастики (и его производные) ближе всего к антиязыковому чутью того будущего, которое не умещается в привычные формы выражения. Но постав нового языкового материала нуждается в фундаментальном осмыслении именно философией, иначе эти залежи окажутся оприходованы поверхностной филологией. Отсюда моё вопрошание: тебе как писателю важнее философская или филологическая критика?

А. Б.: Я как писатель отчаянно пытаюсь удержаться на территории «непроявленных смыслов». Точные формулировки сушат чувство, хотя и кристаллизуют мысль. Я, конечно, не против кружить вокруг неких философских концептов. Но это лишь внешнее абстрактное пожелание самому себе. Художественная практика открывается только вместе с некоторой темнотой, посредством затемнения ясности, и черпает начало из чего-то другого. Формально это другое называется языком. Я не против назвать это и антиязыком, если твое «анти», как выясняется, не против и «собственно» языка, и речь идет о расширении горизонтов. Но в любом случае есть некоторый «мистический», принципиально не формализуемый момент. Письмо дается или не дается, как ни протирай штаны. Относительно своего «мистического» опыта могу добавить, что у меня нет четких ориентиров, все больше ставки на спонтанность. Это какая-то странная «игра в кости», если снова вспомнить о Малларме, о его стихотворении «Бросок костей». Поэзия, на мой взгляд, должна служить образцом и для прозы; нет такой уж особенной разницы, если говорить о состоянии, в котором пребывает «оператор». Практика поэзии – наращивать сюжет в процессе «делания». И почему бы и прозе не ориентироваться на подобную установку? Быть может, именно в этом и переклички «языка с антиязыком». Возвращаясь же непосредственно к твоему вопросу – с одной стороны, хотелось бы поверять свои художественные тексты через призму именно философской критики. Хотя, я понимаю, что это было бы все же слишком наивное желание. Потому что и филологической критикой никак пренебрегать нельзя. И если уж прозвучало имя Джойса, то скажу, что он остается для меня одним из высших авторитетов не столько как стилист (полистилист), сколько как монтажер сознания. Джойс, прежде всего, режиссер: он осознает принципиальную важность разрыва, промежутка, стыка. А это уже очень философский момент. С другой стороны, и Ницше был сверхфилологом. Не стоит также забывать, что литературное произведение принадлежит, в первую очередь, читателю, то есть представляет собой некий суггестивный, выпадающий из анализа объект. И не растворяется в интерпретации. Скорее, оно обладает странной способностью «вроде бы» раствориться и, «тем не менее», снова кристаллизоваться – в любом ученом дискурсе. И по-прежнему – либо нравиться, либо не нравиться. Поэтому и художник в первую голову озабочен только этим магическим законом воздействия. Угадывает ли он с помощью своего закона «меру неизвестного, присущего эпохе», выражаясь словами Рембо, или не угадывает. Конечно, поисками той же «меры» озабочены и философы, и филологи. Все мы в каком-то смысле дополнительны друг к другу. И при этом остается странный момент резонанса.

А. Н.: В последнее время у меня складывается чёткое ощущение, что глобальный информационный поток выбрасывает нас на периферию сущего. Это состояние сопровождается пренебрежением ко всем прошлым теоретическим концепциям, на которых мы взрослели в юношеские годы. Возможно, это моё собственное восприятие отставания от жизни, но прежние институции культуры, на мой взгляд, больше нежизнеспособны. Не скрою, но времени не хватает даже на инстинктивно-гормональное поведение. Культура окончательно обнажилась в биологию, каковой всегда и была, по мнению антрополога Малиновского. Агония «сверхчеловеческого, слишком сверхчеловеческого», на которое мы рассчитывали после переоценки фундаментальных мировоззренческих ценностей, приближает эпоху искусственного интеллекта. Те немногие, кто ещё понимает значения слов «искусственный» и «интеллект», уверяют, что наш естественный интеллект никогда ещё не существовал в чистом виде. Нелегко ощущать себя всего лишь переходной формой в эволюционной цепочке без конечной цели. Каково это: всю жизнь потратить на след в человеческой культуре, у которой нет антропоразмерного будущего?! В своей недавней книге «Вот мы и встретились», названной по одноимённому рассказу, ты высказываешь схожие мысли: «Знаешь, когда я устала читать, я решила стать писателем. И я решила писать так, чтобы не знать, что будет дальше, куда будет двигаться мой рассказ. Чтобы это было чем-то похоже на путешествие. Ведь весь кайф в неизвестности, когда ты не знаешь, что с тобой будет дальше. Какое же путешествие без риска? Но для писателя оно обрывается, если вдруг по какой-то причине рассказ не получается, умирая на полпути. А для читателя? Ведь читатель же не читает недописанные рассказы. Ты всего-навсего потратишь время, если тебе не понравится рассказ и писатель тебя разочарует. Если окажется поддельной описанная жизнь, история – подтасованной, а сюжет – банальным. Вдобавок лживые, сомнительные чувства, разве что кое-где выпирает язык, а ведь от этого становится особенно противно, ведь ясно же, что мерзавец-автор не более, как любуется собой, ставит, так сказать, себе памятник. И не догадывается, бедняга, что такое надгробие не просветляет, и страннику, случайно забредшему на страницы этого кладбища, становится еще тошнее. Ибо (да, ибо!) странник хотел отвлечься от тоскливой реальности и купил книгу, а там… все то же тошнилово. Нет, не уйти страннику от судьбы! А ведь наш депрессивный друг и в самом деле хотел было умереть в книге (чтобы, разумеется, воскреснуть в жизни)».

И мой заключительный вопрос следующий: в чём ты ощущаешь подлинность жизни, а с чем предпочитаешь мириться, чтобы не обнажать подноготную мира?

А. Б.: Сначала о цитате из моей книжки. Рассказ был написан уже лет как двадцать назад, тогда я еще пребывал в «антипостмодернистской» фазе. Но я включил его в сборник избранного, так как считаю по-прежнему актуальным. Повествование, кстати, ведется от лица смерти. Лишь оборачиваясь на ее присутствие, можно говорить о подлинности или неподлиности. Большинство же рассказов из книги – как раз о жизни, о ее трансцендентных разрывах, противоречивости, множественности. Жизнь все время от нас ускользает, и часто нас возвращают к ней страдания. Хотя, слава Богу, и не только. Я думаю, что мы все обречены проживать извечную человеческую судьбу, хотя и проблемы экспоненциально нарастают. В этом смысле подлинность – скорее, некий «вневременной момент», момент принципиально не темпоральный. Хайдеггер в подобных разговорах употребляет множественное число, он предпочитает говорить о горизонте Божественных, Юнгер говорит о смене гештальта, обращаясь, в том числе, и к учению Ницше о вечном возвращении, Юнгер уверен, что Боги вернутся, хотя и не скоро. Но мне кажется, что Они должны возвратиться гораздо раньше. И быть может, Они уже возвращаются. А иначе, зачем нам наша подлинность? Уильям Блейк говорил о злом демоне Улльро, который заставляет думать нас, что Земля круглая. Хотя в непосредственном опыте этого нет. Рацио, интеллект, искусственный интеллект - прерогатива науки, которая занята бесконечными поисками «конечной» истины и, казалось бы, озабочена защитой от вторжения неконтролируемых разумом сил, но в то же время именно она ответственна за сверх-пост-пере-напряженное, обсценное (согласно Бодрийяру) положение дел сегодня. Такова же и социальность с ее нарастающими степенным образом условностями. Но жизнь как-то продолжает жить сама по себе. Да и духовное измерение, слава богу, все еще простирается поверх рацио. Подлинность, по-прежнему, – в свободе поступка, в духе, в чувствах. Подлинность невозможна без открытости. И потому на первый взгляд беззащитна. Потому мы и избегаем, боимся ее или считаем неуместной. Я думаю, что речь давно уже не об истине. Удержаться в беззащитности, удержаться в открытости – одна из наших великих иллюзий. Сегодня и симуляция подлинности может помочь воссоздать сцену смысла. Здесь может продолжиться - с большой буквы – Игра Судьбы. Вспомним Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман…».

Автор
Андрей Бычков, Алексей Нилогов
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе