о романе Кристиана Крахта «Империя»

«Сноб» и фонд Pro Helvetia представляют литературный проект «Швейцарское письмо/Русское прочтение»

Раздался протяжный гудок — ту-ту-у-у! — и пароход «Принц Вальдемар», — крахт, крахт, крахт, — пошел, пошел, пошел в свое плавание.

Иллюстрация: Bridgeman/Fotodom

На пароходе плывет Август Энгельхардт из Нюрнберга — бородач, вегетарианец, нудист — он держит путь в Новую Померанию, чтобы купить землю для кокосовой плантации.

У Августа идея: он хочет преобразить человечество, которое погрязло в мерзости и враждебности. Сам он решил отказаться от всех продуктов питания, есть только кокосы (стать кокофагом), и всему остальному человечеству преподать пример подобной жизни. Человечество как раз собирается начать Первую мировую войну, чтоб затем, не насытившись, с небольшим перерывом перейти ко Второй мировой.

Впрочем, до этих ужасных дней Августу предстоит пережить множество приключений (его неоднократно обманут, обворуют, жестоко изобьют, попытаются склонить к мужеложеству, потом будут убивать, еще он заболеет проказой; короче, в принципе, вам должно быть интересно) и съесть огромное количество кокосов.

Пред нами — реинкарнация приключенческого и даже плутовского романа: только плут здесь не главный герой, а мир вокруг него. Энгельхардта на пути к эпилогу ожидает немало преград, это почти «Робинзон Крузо» или, скажем, «Остров сокровищ», только вместо Робинзона — наш голый Энгельхардт на своем острове (Пятница у него, кстати, тоже имеется), а вместо сокровищ — его, как в России бы сказали, обновленчество, его вселенская идея.

Человек интеллигентный, прочтя предыдущий абзац и пока не зная, кто такой Крахт (Крахт — это автор романа), может решить: «Дам старшему сыну почитать эту книжку...» — но, стойте, ловлю я этого читателя за рукав... Подождите!

Совсем забыл предупредить, что это роман на немецком языке. В некотором смысле это — немецкий роман.

О, эти немцы! Мы помним, как они любят труд. Труд читателя, например. Конечно, если ваш сын уже читает «Волшебную гору» Томаса Манна и получает от этого удовольствие, то дайте ему и Крахта. Однако переход от Стивенсона к Крахту будет куда сложнее.

Этот роман — эту тачку, груженную тяжелым слогом, ненарочитым авторским сарказмом, аллюзиями и реминисценциями, медленным, но твердым течением мысли, богатым словарем — ее надо везти самому. В нее нельзя, как в случае классического приключенческого романа, усесться на первой же странице и покатиться до самого финала. Нет-нет, вы сами будете, упираясь и потея, двигать тачку (роман) в гору. Крахт тоже сидит в этой тачке и, кажется, относится к вашему труду совершенно равнодушно.

Благо, роман небольшой.

...не большой, но второе же предложение романа состоит, я сосчитал, из 56 слов, и это даже не заявка на некоторое осмысленное излишество — Крахт так дышит, так пишет, так думает.

Энгельхардт, наконец, добирается до своего острова, и вот навскидку, фрагмент абзаца из романа по этому поводу. Читайте и следите за авторской рукой.

«Он выпрыгнул из каноэ в воду, прошлепал по воде остающиеся до берега метры и рухнул на колени в песок — так сильно его потрясло увиденное; черным гребцам в лодке, а также горстке туземцев, которые с флегматичным любопытством собрались на берегу (один, будто передразнивая себя и свою расу, даже воткнул в нижнюю губу осколок кости), Энгельхардт, наверное, представлялся в этот момент благочестивым священником, свершающим перед ними молитву; у нас же, людей цивилизованных, эта сцена скорее ассоциировалась бы с живописным полотном, изображающим высадку конкистадора Эрнана Кортеса на девственные берега острова Сан-Хуан-де-Улуа, — полотном, написанным совместно (будь такое возможно) Эль Греко и Гогеном, двумя художниками, которые своими экспрессивными рваными мазками сумели бы придать коленопреклоненному завоевателю Энгельхардту аскетичные черты Иисуса Христа».

Нравится?

Ну, давайте тогда еще ложечку.

«Вот они уже опустились на песок, и теперь флюид их гибкой подвижности застопоривается, превращается в автоматические телодвижения, которые, если смотреть со стороны, напоминают ритмичное дерганье абсурдной человеко-машины: эти двое похожи на сцепившихся полуголых кукол, которые, лежа на земле, завершают спастический парный танец; луна освещает оба подпрыгивающих полушария — покрытые светлым пушком ягодицы Лютцова, — и время от времени до губернаторской резиденции доносится стон (хотя ветра, как будто, нет)».

Лирического чувства, как вы уже поняли по этому «изысканному» описанию сексуального акта, автор лишен начисто — только сатирическое, пародийное, но не простонародно-пародийное, а профессорское: изысканное уже без кавычек.

Крахт, как мастер своего дела (а он мастер своего дела), скорей всего, может писать как угодно (или почти как угодно), но ему самому явно нравится кататься в своей тачке.

В романе нет ни одного диалога, товарищи двоечники. Все диалоги пересказывает автор, перемолов их в тяжеловесных абзацах.

От такого плотного текста, конечно же, можно (и даже, думаю, должно) получать удовольствие — вы же уже прочитали позднего Набокова, да? Эту выращенную в пробирке прозу гениального стилиста, интеллектуала, шахматиста, филологического забавника. Ну, так вот и Крахт прочитал Набокова.

Читатели его романа уже заметили, что имя одного из персонажей, появляющегося на последних страницах романа, Киннбоота, выспрашивающего у Энгельхардта сведения о его жизни, перекликается с именем персонажа романа Набокова «Бледный огонь» — Чарльза Кинбота.

Хотя дело, говорю, вовсе не в Киннбооте или Кинботе, а в том, что профессорский роман Крахта требует достойных студентов в собеседники (если, конечно, не собственно профессоров и коллег по ремеслу).

Повествовательная интонация Крахта может иной раз показаться невыносимо занудной, но за всем этим ученым багажом, естественно, скрывается непрестанная игра: герои носят имена персонажей комиксов (в России неизвестных, поэтому никто не заметит), мимоходом появляется Томас Манн (неназванный) и Джек Лондон (названный). Художник Эмиль Нольде — так вообще один из героев. Все они, как вы уже поняли, не случайны для автора, хотя для самого повествования вовсе не обязательны.

Роман нарочито старообразен, как будто только что кончилось Средневековье, и начинается Просвещение, и Крахт пророк его — просто в данном случае все наоборот: Просвещение, едва начавшись и, увы, не сделав человечество умнее на пути прогресса, полным ходом, как пароход — крахт, крахт, крахт, — движется к новому Средневековью с его кострами и казнями на площадях, с его толпами, людоедством, тиранами, воплями невинных и грохотом кованых сапог.

Да, там есть модернистская (впрочем, многократно использовавшаяся до Крахта) манера, когда повествованию придается некая кинематографичность — даже не в виде киноглаза или принципа монтажа, нет, а совершенно прямолинейная: Крахт периодически расставляет камеры, определенным образом наводит свет, усаживает героя, чтоб его было удобно рассмотреть, и обо всем этом прямым текстом сообщает читателю.

Но это, повторюсь, модернизм уже достаточно старообразный, и когда Крахт выставляет камеру и свет, сильно чувствуется, что участники съемочной группы родом из десятых годов прошлого века и снимают на огромные бобины, и камеры стрекочут, как тысяча жуков, или кого там.

То есть съемочная группа — современники главного героя, Августа Энгельхардта.

В самой фамилии его можно было бы нарочитым и досужим образом найти связь (или пародию на) с Энгельсом, только хард-Энгельсом, утяжеленным, хоть и голым. Наш ведь тоже бородатый мыслитель, автор книги «Беззаботное будущее», он тоже создает свою общину, имеет последователей (в основном глубоко нерадивых) и желает облагородить человечество. Кстати, слово «коммунист» в романе появляется (и русские тоже раза три проходят неподалеку).

Можно было бы провести такие аналогии, когда бы Август Энгельхардт, а также большинство героев романа не существовали бы в реальности.

Да-да, в прошлом веке был такой нудист, жил на острове в Новой Померании, и вокруг него периодически крутились всякие проходимцы.

Все на самом деле было чуть иначе, чем в книге, но теперь это уже не имеет значения. Отныне все будет так, как написано у Крахта. Потому что художественная реальность сильнее какой-то там скучной жизни, которую тем более никто толком и не видел.

Авторской волей Крахт одним героям укоротил срок присутствия на земле и убил их куда изысканней или даже мстительней, чем истинная их человеческая судьба, а другим срок жизни удлинил — например, главному герою. И удлинил намного, что концептуально.

В чем тут концептуальность? — возможно, спросите вы.

Черт его знает.

Может быть, автор элементарно, пока писал, полюбил своего героя, над которым, по большому счету, издевался с первых же страниц.

А может быть, автору хотелось, чтоб выпавший из XIX века птенец увидел венец цивилизационного развития — аэродром, с которого взлетают реактивные самолеты, и сосиску на подобной перине булке, которую преподносят Августу улыбчивые солдаты в элегантной форме — так наш кокофаг (человек, питавшийся кокосами половину столетия) совершает свое грехопадение, незадолго до смерти.

(А так бы жил вечно.)

Но, скорее всего, автор говорит: какой бы ни был фрик, идеалист и отщепенец Август Энгельхардт — его заблуждения куда милее заблуждений общемировых, приведших нас к-сами-знаете-чему и ведущих дальше все в тех же направлениях.

Роман предваряет восхитительный эпиграф из Марка Твена: «Голые люди имеют крайне малое влияние в обществе, а то и совсем никакого». Похоже, Крахту втайне хочется, чтоб голые люди имели влияние в обществе, хоть какое-то; а то от одетых людей слишком много вреда получается в итоге.

...Впрочем, не будем договаривать за автора, потому что, как все знают, автор говорит ровно то, что говорит, и нечего тут подрабатывать суфлером.

На Западе (о, этот свободный Запад! о!) нашлись читатели, которые на роман рассердились. Там, боже мой, главный герой становится (по крайней мере, на время) антисемитом — и пародийности этой линии (антисемит на фактически необитаемом острове!) мог не заметить только слепец (или крайне толерантный западный критик). К герою в гости прибывает, ужас-ужас, настоящий гомосексуалист, который пытается свою гомосексуальность трактовать как еще один аспект истиной свободы, что Августу Энгельхардту не нравится (а что вы еще ждали от антисемита?). Тогда наш гомосексуалист насилует того самого «Пятницу» — местного подростка, безвозмездно помогающего бородатому нудисту, спасителю человечества и основателю ордена кокофагов.

Судя по всему, Энгельхардт убивает своего незадачливого последователя-гомосексуалиста дубинкой по голове — как раз в процессе его восхождения на очередную ступень освобождения человека.

Крахт лишь намекает, что Август Энгельхардт стал убийцей; но в любом случае этого оказалось вполне достаточно, чтоб писателя за его филологические шутки определили как законченного и опасного мракобеса.

Нет бы кокофаг и гомосексуалист поселились вдвоем на острове и стали жить мирно и ласково — тут бы никто не придрался.

В итоге нобелевский лауреат Ельфрида Елинек вынуждена была публично заступаться за Крахта, требуя оставить художнику право на художественное осмысление действительности.

Поддерживаем товарища Елинек.

Крахт написал книгу стилистически сложную, событийно простую, в целом замечательную и, не поверите, человечную. Он не сделал ни одного движения, чтоб разжалобить читателя, но в конце появляется чувство высокое, красивое, чистое до слез — хотя заплакать, конечно, не удастся. В любом случае подступившие куда-то не к глазам, а к горлу слезы хорошего читателя (я — хороший читатель) — признак дельной книжки.

Одна проблема: не уверен, что кто-то захочет тащить эту тачку так долго, чтоб испытать облегчение и приток света в самом финале.

Но если вы терпеливый читатель, то я вас зову.

Итак, отплывает пароход, гудок, крахт-крахт-крахт — закряхтела палуба, Август Энгельхардт движется навстречу двадцатому веку.

Чего встал, читатель? Хватай свою тачку и вперед.

Кристиан Крахт «Империя»

(отрывок из романа)

Перевод с немецкого: Данила Липатов

В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.

Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.

Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), — и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных stanta pede — по ходу приема пищи — передаются ему и потом морфологически развиваются в акустической полости его тела.

Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею... и очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на корабль, отправляющийся в южные моря...

Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом, наконец снова подстригал себе ногти на ногах (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Гербертсхеэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов) — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки, — Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.

Пока Энгельхардт в спешке подстригал ноготь на среднем пальце левой ноги (обрезки ногтей он обычно съедал, ведь других белков животного происхождения в его рационе не было, но мы бы простили ему эту маленькую самоедскую слабость и, главное, вообще о ней не упоминали, если бы она очень скоро не проявила свою символическую значимость) — пока, значит, он занимался личной гигиеной, туземцы наконец вытащили пианино на берег и поволокли к дому; ножки инструмента оставляли в сыром песке глубокие борозды, которые напомнили Энгельхардту следы гигантской черепахи, покинувшей ради откладывания яиц безопасное для нее море.

Он поспешно отбросил эту мысль, которая уже в момент думания показалась ему совершенно неуместной, положил дорогие ножницы на край украшенной раковинами и плавником веранды, прикрыл нижнюю часть тела юбкой-запашкой, прежде служившей ему емкостью для собирания обрезков ногтей (свою порожденную скукой и хранимую в строжайшей тайне причуду — привычку использовать собранные обрезки ногтей как добавку к пище — он запретил себе в тот самый момент, когда увидел ожидаемого с радостным скепсисом виртуоза), и направился, приподняв правую руку, к берегу, чтобы поприветствовать гостя из Германии, в изнеможении опустившегося на песок. А тем временем какая-то тень скользнула вдоль веранды и уверенным движением ловкой руки присвоила сверкнувшие на солнце ножницы — мы рискнем предположить, что это был Макели...

В Рабауле прибытие Лютцова вызвало некоторое оживление; особенно среди немногочисленных немецких дам, которые надеялись, что знаменитый музыкант, по меньшей мере, вдохнет новую жизнь в их званые вечера, soirees (до сих пор отличавшиеся скукой, злопыхательством и бесконечными повторениями одного и того же), а при наилучшем стечении обстоятельств даст им возможность немного позабавиться флиртом. Вечер за вечером молодого, красивого, облаченного в белый фланелевый костюм музыканта чуть ли не силой усаживали за пианино Немецкого клуба, чтобы он развлекал собравшихся там плантаторов и их жен репертуаром, наспех составленным из обрывков модных мелодий. Присутствующие ждали от него трогательных популярных арий, и он играл все, что они хотели, на этом жутко расстроенном инструменте: музыку Доницетти и Масканьи, а чаще всего — прилипчивого Бизе.

Однако вскоре распространился слух, будто Лютцов собирается жить на Кабаконе, вместе с Августом Энгельхардтом, — что привело к повышению престижа Энгельхардта и одновременному понижению престижа Лютцова; приезжего музыканта пытались всеми возможными способами отговорить от такого намерения: мол, этот нюрнбержец на своем острове совсем тронулся умом; он питается, как ни трудно в это поверить, исключительно кокосами и цветами, попеременно, — и весь день разгуливает, в чем мать родила. Упоминание последнего обстоятельства настолько распалило воображение рабаульских дам, что они попытались закамуфлировать свое состояние, начав с театральной нарочитостью обмахиваться веерами. При этом от их декольте повеяло ароматами туберозы, вербены и мускуса, которые, словно невидимый туман, благоуханный и чреватый многозначительными намеками, распространились по всем помещениям клуба... Ах, почему бы ему не остаться здесь, в Рабауле, где можно жить так весело и культурно — в ближайшие месяцы сюда даже обещали привезти аппарат Маркони; и, кстати, не мог ли бы он сыграть еще что-нибудь из «Кармен», напоследок?..

Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук... — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее... Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно...

В один из вечеров Лютцов, поддавшись внезапной прихоти, прервал концерт, пригласил господина Хельвига — управляющего отелем и завсегдатая клуба — занять вместе с ним маленький столик на двоих, на веранде, и попросил своего визави посодействовать ему в покупке клубного пианино: он, мол, готов заплатить за расстроенный инструмент триста... да что там, даже четыреста марок. Хельвиг, которому председатель клуба был очень многим обязан, мысленно отстегнул сотню марок из оговоренной суммы в свою пользу, а Лютцова заверил, что тот может считать сделку уже состоявшейся — если накинет пятьдесят марок комиссионных для него, Хельвига. Они ударили по рукам.

Назавтра небо над потрескавшимся вулканическим кряжем у бухты Бланш было светлым и безоблачным, в полседьмого утра уже парило, как в пекарне. Обливаясь потом, восемь темнокожих носильщиков затащили пианино на борт маленького баркаса, который обычно курсировал между столицей и Миоко; и пока последние облака уходящей ночи таяли на утреннем солнце, Лютцов, выдыхая пары выпитых накануне ликеров, взошел на палубу нанятого им судна, отправляющегося на Кабакон, и, еще не придя в себя от похмелья, провел дрожащей рукой по кое-как закрепленному на палубе пианино, которое собирался преподнести Энгельхардту в качестве утреннего дара...

После прибытия баркаса на Кабаконе в самом деле началась череда счастливых, ничем не омраченных дней. Лютцов, всегда имевший при себе камертон, сразу стал возиться с пианино, которое туземцы доставили в комнату с книгами (для этого они просто удалили деревянную боковую стену дома, а после снова прибили ее гвоздями к опорным столбам): он хотел освободить инструмент от многолетних фальшивых звуков, для чего сперва извлек из камертона чистое ля, а потом, склонившись над механизмом, приступил к лечебному процессу как таковому — любое расстроенное пианино Лютцов воспринимал как художник, на чьей палитре не хватает, например, красной и синей красок.

Энгельхардт тем временем, лежа голышом на веранде и наслаждаясь, как каждый день, солнечной ванной, с улыбкой прислушивался к доносящимся из дома звукам проверяемых клавиш и к бодрому насвистыванию Лютцова. Наш друг всегда испытывал благоговейное уважение к художникам и их мастерству; это чувство граничило с завистью, поскольку сам он не обладал ни талантом, ни привычкой к самодисциплине, потребными для создания подлинного произведения искусства. Прищурив глаза и разглядывая линию горизонта, он вдруг задумался, нельзя ли само его пребывание на Кабаконе рассматривать как произведение искусства. Невольно в голову ему пришла мысль, что, может, он и есть свой собственный художественный артефакт; что выставляемые в музеях картины и скульптуры или знаменитые оперные постановки являются продуктами совершенно устаревших представлений об искусстве, тогда как его, Энгельхардта, существование на Кабаконе впервые устранило пропасть, прежде отделявшую искусство от жизни... Он снова улыбнулся и, отправив эту сладостно-солипсистскую мысль в дальний потаенный уголок своего сознания, приподнялся на локте, вскрыл кокосовый орех и стал рассматривать раны у себя на ногах, за последние недели повлажневшие и заметно увеличившиеся. Рядом с ранами появились и меандрические красные пятна, не вызывающие при прикосновении к ним никаких ощущений. Смазав эти сомнительные места сперва кокосовым молоком, потом соленой водой, а под конец еще и раствором йода, наш друг тотчас забыл об их существовании...

Энгельхардт и Лютцов, почти сразу ощутившие глубокое внутреннее родство, без лишних слов вместе обследовали остров, наведывались в деревни туземцев и там, как почетные гости, участвовали в различных празднествах и танцевальных обрядах. В качестве ответного жеста они пригласили одного из вождей, со всем семейством, посетить их дом (Лютцову, в отличие от злосчастного Ойкенса, Энгельхардт в первый же день предложил поселиться у него, без всякого испытательного срока в пальмовой хижине): чтобы там, под бдительным оком юного Макели, вождь мог насладиться домашним концертом, которым порадует присутствующих новый член Солнечного ордена.

Все с благоговением следили за тонкими пальцами Лютцова, которые, казалось, танцевали на потрескавшихся клавишах цвета слоновой кости, извлекая волшебные каскады звуков из превосходно настроенного теперь инструмента. Вождь не мог отказать себе в удовольствии: во время игры он несколько раз сам приближался к пианино и нажимал мизинцем (этот палец казался ему наиболее элегантным) на одну или другую клавишу... что, разумеется, вносило немалый диссонанс в исполняемые Лютцовом композиции. Однако хозяев это не волновало! Они смеялись и радовались, что находятся не в Рабауле, а среди людей, чьи неискушенные уши, хоть и не могут отличить Листа от Сати, зато воспринимают музыку, в целом, как нечто совершенно необыкновенное...

Макели, достигший необычайных успехов в знании немецкого языка (Энгельхардт теперь каждый вечер читал ему попеременно отрывки из бюхнеровского «Ленца» и «Зеленого Генриха» Келлера), позже сообщил им, что у себя в деревне вождь велел изготовить из пальмовых волокон точную копию пианино, в натуральную величину, и часто сам — на деревенской площади, под ночным звездным небом, сопровождаемый стрекотанием сотен цикад, — театрально воспроизводит движения рук Лютцова, ударяя по клавишам (у вождя они тоже чередуются: черные, из кусочков угля, и белые, закрашенные известковой пастой), и при этом с чувством исполняет мелодичные, хоть и представляющие собой чистую импровизацию, песни.

В те же дни Макели рассказал и о яме в чаще девственного леса: яме, огороженной заостренными бамбуковыми кольями, глубиной в шесть метров, на дне которой копошатся ядовитые змеи, кобры и всякая подобная нечисть, а еще гадюки и одна затаившаяся во влажной тьме древняя смертельная змея. По его словам, не одно поколение сменилось с тех пор, как была выкопана эта яма, приближаться к которой членам племени запрещено. Только вождю, его помощнику и говорящему на всех языках шаману позволительно подходить к краю ямы и заглядывать в нее. Время от времени, рассказывал Макели, они бросают туда кусок кабаньей туши, очень редко — живую собаку.

Между тем многочисленные недуги Лютцова сами собой исчезли, будто их сдуло тропическим бризом. Суставы больше не болели; не страдал он теперь и от агрессивных фокусов повышенного глазного давления, которое в Германии мучило его много лет и с которым он уже примирился, сочтя его неотъемлемой частью своего организма. Насморк и астматические припадки тоже больше не давали о себе знать. Хотя Лютцов, в отличие от приютившего его Энгельхардта, еще не привык разгуливать по острову совсем голым, он, по крайней мере, теперь не менее ловко, чем Макели, взбирался по стволу пальмы, чтобы достать кокосовые орехи; разбивать их о камни и с помощью специального инструмента отделять мякоть от скорлупы — это стало для него приятной частью повседневной жизни. Он настолько полюбил кокосы, что уже вскоре после прибытия на остров стал питаться исключительно ими.

Энгельхардт даже чуть-чуть завидовал ему... ах нет, конечно: он, напротив, чрезвычайно гордился своим подопечным; они теперь вдвоем сочиняли письма (для разных вегетарианских журналов, по всей Германии), в которых восторженно расхваливали достоинства кокоса: плод, съеденный незадолго до рассвета, отмечали они, по вкусу так сильно отличается от плода, съеденного в полдень, как если бы речь шла о яблоке и банане. А февральские кокосовые орехи не имеют ничего общего с собранными в апреле, сравнивать их между собой — все равно что путать пшеничные отруби с кислым щавелем... Они сочиняли все более изощренные гимны в честь любимого плода и даже заканчивали письма рассуждениями о том, что теперь, мол, научились воспринимать кокосовое молоко и мякоть кокоса в режиме синестезии: то есть одни кокосы напоминают им печально-торжественное звучание симфоний Малера, другие — полный спектр оттенков синего цвета, третьи же, попадая в рот, вызывают представление об угловатости, сердцевидности или октогональности.

Вегетарианские газеты на далекой германской родине публиковали такие письма весьма охотно. Сообщения Лютцова, что где-то под пальмами уже осуществлена коммунистическая утопия для нудистов и что распространенные там, лишь по видимости либертинские нравы на самом деле (благодаря целительному свету тропического солнца и несравненно вкусным, практичным в употреблении кокосовым орехам) не выходят за рамки добропорядочной нравственности — приезжайте, мол, и вы сами убедитесь, что члены основанного Энгельхардтом Солнечного ордена избавлены от всех недугов цивилизации, — такие сообщения оказывали в определенных кругах прямо-таки магическое воздействие. «Берлинская иллюстрированная газета» даже опубликовала карикатуру с подписью «Кокосовый апостол», на который Энгельхардт предстает как человек с атлетическим телосложением, одетый только в юбочку из пальмовых листьев: в одной руке он держит скипетр, в другой — державу в форме кокосового ореха, а у ног его замер в молитвенной позе абориген, одетый по-европейски... Письма знаменитого музыканта, опубликованные в журналах «Природный целитель» и «Вегетарианская стража», перепечатывались и другими газетами — правда, с коротким предуведомлением, в котором говорилось, что разносторонне известный берлинский музыкант Макс Лютцов окончательно помешался и последовал за каким-то шарлатаном в Южные моря, подтверждением чему и служит публикуемое ниже письмо.

После появления в печати этой бесплатной рекламы некоторые страждущие исцеления загорелось идеей отправиться в Германскую Новую Гвинею и забронировали себе билеты на пароход; трактат Энгельхардта «Беззаботное будущее» неожиданно был переиздан, даже три раза; а некоторые отечественные торговцы колониальными товарами столкнулись с новым требованием покупателей — включить в ассортимент предлагаемых пищевых продуктов свежие кокосовые орехи. В течение короткого времени по Берлину бродила, словно призрак, новая песенка, соединившая в себе дерзкую мелодию и остроумный текст: дети и подростки на всех школьных дворах столицы так охотно распевали этот шлягер про кокосы, людоедов и голых немцев, что вскоре от навязчивой мелодии уже нельзя было укрыться нигде — ни в трамвае, ни в оперном театре, ни в приемной министра. Но призрак этот исчез так же быстро, как появился: слишком быстро крутилась карусель моды, на смену увлечения кокосами пришла безудержная страсть к кокаину, а уже в следующем сезоне «последним писком моды» стала воздушная кукуруза, которую называли попкорн. С другой стороны, самые горячие головы уже отправились в тихоокеанские протекторатные земли... и там, выплевываемые каждым почтовым судном, оказывались в Рабауле, по большей части без всяких средств к существованию.

Роман Кристиана Крахта «Империя» готовится к выходу в издательстве Ad Marginem в конце ноября.

Захар Прилепин

Сноб

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе