Искусство быть смирным

Смирение в классической русской литературе.
Не исключено, что подзаголовок этого материала вызвал у вас легкий приступ зевоты, однако рекомендуем не торопиться с выводами.

Стенобитная машина русской классики брала и не такие крепости: Гоголь и Достоевский, Платонов и Шаламов, взявшись даже за столь пресную на первый взгляд тему, могут рассказать немало интересного не только о смирении, но и о нас самих. Русская классика знает про нас гораздо больше, чем знаем о ней мы, и поэтому новую рубрику, посвященную ценностям в произведениях писателей-классиков, «Горький» решил назвать «Всевидящее око русской литературы».

Русская классика не только неисчерпаемый источник историй для любителей приятного досуга и не только пыточная камера для учащихся средней школы, но еще и эффективный инструмент познания и самопознания. Если попробовать разложить нашу жизнь на своего рода кирпичики и выделить в ней некие устойчивые и безусловно ценные элементы (любовь, честность, мужество, сострадательность и т. д.), то окажется, что о многих вещах, принципиально для нас важных, наша литература знает и может сообщить гораздо больше, чем кажется на первый взгляд. Причем сколько бы она ни натягивала на себя маску строгого учителя, на любой вопрос у нее всегда найдется целая россыпь ответов, серьезных, смешных, бестолковых, но главное — всегда живых, надо только правильно к ней подступиться.

Назвать смирение универсальной ценностью не поворачивается язык: все-таки это понятие из религиозного контекста — в нашем случае христианского, — и в нем оно нередко приобретало радикальные черты. Вот, например, что писал о смиренности в IV веке Преподобный Ефим Сирин: «Отличительные черты и признаки человека, имеющего истинное смирение, следующие. Считать себя самым грешным перед Богом, укорять себя во всякое время, на всяком месте и за всякое дело. <…> Быть в подчинении и гнушаться своей волей, как чем-то пагубным. Смотреть всегда в землю, иметь перед глазами свою смерть. <…> Ненавидеть покой и любить труд. <…> Таковы признаки истинного смирения; и блажен, кто имеет их, потому что здесь еще начинает именоваться домом и храмом Божиим, и Бог является в нем, и делается он наследником Небесного Царства». Тем не менее проницательная русская классика увидела в этой проблематике не только набор религиозно-этических предписаний, но и действенный инструмент анализа (и самоанализа), приложимый к разным сторонам нашей жизни.



1. От смирения до гордыни

Во второй главе «Евгения Онегина» есть такие строки:

Когда прибегнем мы под знамя
Благоразумной тишины,
Когда страстей угаснет пламя,
И нам становятся смешны
Их своевольство иль порывы
И запоздалые отзывы, —
Смиренные не без труда,
Мы любим слушать иногда
Страстей чужих язык мятежный,
И нам он сердце шевелит.
Так точно старый инвалид
Охотно клонит слух прилежный
Рассказам юных усачей,
Забытый в хижине своей.

Морализаторством тут и не пахнет: как мы видим, Пушкин в характерной для него манере потешается над смиренностью, приобретаемой с годами и от бессилия. Настоящее смирение может быть вызвано только доброй волей, но никак не внешними обстоятельствами — иначе это всего лишь очередная разновидность самообмана, к которому мы столь часто прибегаем. Забавно, что Пушкину вторит в частном письме 1856 года Иван Тургенев, и тоже не без иронии (а еще он вводит тему природы, о которой пойдет речь ниже):

«Я не рассчитываю более на счастье для себя, т. е. на счастье в том опять-таки тревожном смысле, в котором оно принимается молодыми сердцами; нечего думать о цветах, когда пора цветения прошла. Дай бог, чтобы плод по крайней мере был какой-нибудь — а эти напрасные порывания назад могут только помешать его созреванию. Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению… Впрочем, на словах-то мы все мудрецы: а первая попавшаяся глупость пробежи мимо — так и бросишься за нею в погоню».

Гоголь тоже иронизирует по поводу смирения в «Мертвых душах», но уже совершенно в ином ключе:

«А кто из вас, полный христианского смиренья, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединенных бесед с самим собой, углубит во внутрь собственной души сей тяжелый запрос: „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?” Да как бы не так! А вот пройди в это время мимо его какой-нибудь его же знакомый, имеющий чин ни слишком большой, ни слишком малый, он в ту же минуту толкнет под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: „Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!” И потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное званию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: „Чичиков! Чичиков! Чичиков!”».

Речь тут не только о бревне в собственном глазу: по сути, автор указывает нам на сложную, неоднородную структуру смирения. Действительно, если понимать смирение совсем просто, как самоумаление, основанное на признании собственной греховности, то несложно заметить, что люди с куда большей охотой расписываются в крупных грехах, чем в мелких грешках, из которых соткан Чичиков. Хорошо каяться Раскольникову, совершившему убийство, но каково приходится скромному жулику, покупающему непонятно что, подлизе, да к тому же смешному неудачнику?

Есть тут и второй момент, не менее важный: еще сложнее не тыкать пальцем в чужую пакостность — а без этого никакого смирения, разумеется, не достичь. Видимо, в этом прекрасно отдавал себе отчет и сам Гоголь, у которого не заладилось дело со вторым томом «Мертвых душ», однако это не помешало ему попасть в другую, не менее опасную ловушку. Когда он обратился к прямолинейной проповеди христианского смирения, Белинский ответил ему горькой, но справедливой отповедью:

«Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молится везде все равно и что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие Его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, — тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается с одной стороны, страшною гордынею, а с другой — самым позорным унижением своего собственного человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только гордыни, слабоумия и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом Вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о себе самом — это уже гадко, потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены. Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени».

Смирение легко оборачивается гордыней, от этого не застрахованы даже такие люди, как Гоголь, — и можно представить себе, с каким тяжелым сердцем великий критик направлял великому писателю этот упрек. Та же тема возникает и у других литераторов XIX века — например, у Герцена в романе «Кто виноват?»:

«Как все странно и перепутано в людских понятиях! Подумаешь иногда и не знаешь: сердиться ли или хохотать. Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь — высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость — страшная гордость, скрытая жесткость».



2. Смирение и политика

При разговоре о смирении в русской литературе первым на ум приходит, конечно, Достоевский, и его проповедь с бесконечным художественным самобичеванием и истязанием персонажей растянулась на много лет и была куда более извилистой и неоднозначной, чем в «Избранных местах из переписки с друзьями». Претендовать на сколько-нибудь полный анализ этой темы в его творчестве в рамках небольшого текста невозможно, но на один аспект указать стоит. В знаменитой «Речи о Пушкине» Федор Михайлович говорит:

«…В первый раз схвачен он („гордый человек”) у нас Пушкиным [речь идет о поэме „Цыгане”. — Прим. ред.], и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, „проклятого вопроса”, по народной вере и правде: „Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве”, вот это решение по народной правде и народному разуму. „Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя и себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить”».

Смирение у Достоевского не просто христианская ценность и практика, но еще и по сути политическое понятие: «усмиришь себя — <…> и поймешь наконец народ свой и святую правду его». Писатель сообщает читающей публике, что лишь смирившись и «потрудившись на родной ниве», он сможет соединить свою жизнь и устремления с жизнью народа. Мы имеем дело не только с призывом следовать христианским добродетелям — перед нами националистическое послание, отчетливо сформулированное только во второй половине XIX века. Ответ на вопрос «почему не в первой половине?» будет, скорее всего, довольно простым. Только после реформы 1961 года и освобождения крестьян в России стало возможным настоящее нациестроительство, предполагающее объединение разных слоев общества в единую нацию — а какое могло быть единство у дворян с крепостными (по сути, рабами)? Справедливости ради надо сказать, что та же самая тема встречается в русской литературе и до александровской реформы. Вот, например, характерный фрагмент из «Дворянского гнезда» Тургенева:

«Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса… и спокойно разбил Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания — переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею — того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
— Все это прекрасно! — воскликнул наконец раздосадованный Паншин. — Вот вы вернулись в Россию, — что же вы намерены делать?
— Пахать землю, — отвечал Лаврецкий, — и стараться как можно лучше ее пахать».

Конечно, в своих политических проектах Достоевский не ограничивался одним «смирением», и особенно хорошо видно это как раз в «Дневнике писателя», но сама инструментализация христианской ценности в общественно-политических целях весьма показательна, хотя и не представляет собой чего-то исключительного — можно вспомнить хотя бы деятельность писателей-народников или «опрощение» Льва Толстого, который, впрочем смотрел на эту проблему более широко.

В книге «Путь жизни» Лев Николаевич писал:

«Нет ничего более полезного для души, как памятование о том, что ты ничтожная и по времени, и по пространству козявка и что сила твоя только в том, что ты можешь понимать свое ничтожество и потому быть смиренным…
Часто самые простые, неученые и необразованные люди вполне ясно, сознательно и легко воспринимают истинное христианское учение, тогда как самые ученые люди продолжают коснеть в грубом язычестве. Бывает это оттого, что простые люди большей частью смиренны, а ученые большей частью самоуверенны…

Для того, чтобы люди могли хорошо жить, надо, чтобы был мир между ними. А там, где каждый хочет быть выше других, не может быть мира. Чем смиреннее люди, тем легче им жить мирной жизнью…
Нет ничего сильнее смиренного человека, потому что смиренный человек, отказываясь от себя, дает место Богу».

То есть и Толстой не считает смирение частным делом: смиренная простая жизнь — путь к миру во всем мире. Возможно, звучит это несколько банально и наивно, но между написанием предсмертного «Пути жизни» и началом Первой мировой прошло не так много времени.

Впрочем, как минимум один крупный писатель и мыслитель воспринял в штыки «смирение» Достоевского в целом и процитированный пассаж в частности: Константин Леонтьев увидел тут не стремление к объединению нации, а, напротив, упадочничество, отказ от церкви и потакание надвигающейся с Запада либерально-демократической чуме:

«В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) — есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? Нет; всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще личные, в тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству… Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним „смиряться”. Надо учиться у него „смиряться” умственно, философски смиряться, понять, что в его мировоззрении больше истины, чем в нашем…
Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем не заботится (…)

Я вспоминаю одну отвратительную картинку в какой-то иллюстрации, кажется в „Gartenlaube”: сельский мирный ландшафт, кусты, вдали роща, у рощи скромная церковь (католическая). На первом плане политипажа крестный ход; старушки набожные, крестьяне без шляп; в позах и на лицах именно то „смирение”, которое и в нашем простолюдине в подобных случаях нас трогает. Впереди — сельское духовенство с хоругвями. Но эти добрые, эти „смиренные перед Христом” люди не могут дойти до Его храма. Поезд железной дороги остановился зачем-то на рельсах, и шлагбаум закрыт. Им нужно долго ждать или обходить далеко. Прямо в лицо священникам, опершись на перила вагона, равнодушно глядит какой-то бородатый блузник.
Политипаж был видимо составлен с насмешкой и злорадством…
О, как ненавистно показалось мне спокойное и даже красивое лицо этого блузника!»

Удивительным образом консервативный христианский мыслитель, в общем близкий по взглядам Достоевскому, сочувственно цитирующий в этом тексте (специально посвященном «Речи о Пушкине») Победоносцева, оказывается вдруг ярым противником «смирения» и, критикуя его, не особо стесняется в выражениях — но при этом по-прежнему воспринимает смирение как в том числе общественно-политическое понятие.



3. Смирение, природа и мистика

Выше мы уже отмечали, что смирение в литературе может связываться с природой: «Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению…», но у Тургенева соединение это скорее риторическое, а вот в «Русских ночах» романтика Одоевского (1843) между природой и смирением устанавливаются уже более сложные и не подражательные отношения:

«Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, — та степень, где душа, гордая своею победой над природою, во всем блеске славы, смиряется пред вышнею силою, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне; чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым».

Автор показывает нам сложную топографию души: большая часть души единородна с природой (конечно, не потому что душа материальна, а потому, что природа с точки зрения романтиков одухотворена), но есть еще другая, не поддающаяся описанию часть, которая борется с природой и побеждает ее. Здесь снова вступает в дело диалектика смирения и гордыни, но иная: на пике гордости из-за одержанной над природой победы, когда человеку начинает казаться, что он всемогущ, душа вдруг смиряется и склоняется перед действительно всемогущим, то есть перед богом, и устремляется в идеальный мир. Одним словом, тут смирение становится мистическим понятием, оно помогает человеку соприкоснуться с запредельным.

Смирение «природное» может объединяться с другими видами смирения — скажем, со смирением «народным», как в этом стихотворении Тютчева 1855 года:

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.



4. Плоды XX века

В XX веке русская литература быстро и резко менялась: некоторые темы уходили на второй план, некоторые возникали впервые и становились доминирующими, некоторые сохранялись, но начинали звучать непривычным образом — например, смирение. После революций, кровавых мировой и Гражданской войн и для христианско-этического, и для пацифистского, и для «народообъединительного», и для мистического смирения места осталось маловато: время диктовало свои условия и темы. Например, этатистское смирение Андрея Платонова (из рассказа «Государственный житель»):

«В труде есть смирение расточаемой жизни, но зато эта истраченная жизнь скопляется в виде государства — и его надо любить нераздельной любовью, потому что именно в государстве неприкосновенно хранится жизнь живущих и погибших людей. Здания, сады и железные дороги — что это иное, как не запечатленная надолго кратковременная трудовая жизнь?»

Труд — это смиренная растрата жизни, превращающаяся в государство, а государство — это полнота жизни, прошлой и настоящей, то есть тот, кто растрачивает, на самом деле приобретает. Советскому государству такое смирение было необходимо, но не менее важна была борьба, стремление идти до конца. Вот характерная реплика героини романа Леонида Леонова «Русский лес», действие которого начинается за день до начала Великой Отечественной войны:

«…смирных не люблю. Всякая доброта и смирность влекут за собой взаимное всепрощение, а нам требовательные и гордые нужны, готовые ответить и на требовательность других».

Впрочем, у необласканных Сталинскими премиями писателей тоже можно увидеть следы переоценки всех ценностей. Варлам Шаламов в «Четвертой Вологде» вспоминал, что говорил ему о смирении отец, священник Тихон Николаевич Шаламов:

«Надо взять себе за правило — не скрывать своих преимуществ перед сверстниками, — учил отец, — знаешь вопрос — смело поднять руку на вопрос учителя и смело отвечать, только надо знать, а не молоть пустяки. В состязаниях юности всякий ложный стыд вреден, а смирение паче гордости — чушь!»



5. Осажденная душа и грех эгоцентризма

Наконец, еще пара никак не связанных между собой, но занятных примеров. В одном из стихотворении Николая Гумилева 1908 года повествуется о довольно душераздирающем смирении:

Моя душа осаждена
Безумно-странными грехами.
Она — как древняя жена
Перед своими женихами.

Она должна в чертоге прясть,
Склоняя взоры все суровей,
Чтоб победить глухую страсть,
Смирить мятежность бурной крови.

Но если бой неравен стал,
Я гордо вспомню клятву нашу
И, выйдя в пиршественный зал,
Возьму отравленную чашу.

И смерть придет ко мне на зов,
Как Одиссей, боец в Пергаме,
И будут вопли женихов
Под беспощадными стрелами.

Здесь Гумилев, чтобы наглядно объяснить, какие адские страсти терзают его душу и как тяжело их смирить, довольно свободно (мягко говоря) интерпретирует сюжет о Пенелопе, ожидающей Одиссея. Тут она его в общем-то не ждет и противостоит не осаждающим ее женихам, но смиряет собственные страсти — которые, по-видимому, влекут ее как раз к женихам. В общем, Пенелопа потерпит, сколько сможет, а когда страсти ее одолеют, отравится на глазах у женихов и, окончательно смирившись, тем самым жестоко их покарает. На самом деле, конечно, Пенелопа просто хранит верность мужу согласно архаичным родовым законам (сам Одиссей может сколько угодно ей изменять, а Пенелопе нельзя, иначе нарушится целостность и последовательность рода), да и женихов, мечтающих окончательно присвоить себе всех свиней и треножники Одиссея, ее публичное самоубийство едва ли бы сильно впечатлило. Умереть супруга героя в общем не против, но совсем не потому, что сомневается в собственной добродетели:

Супруга ж его, от тревоги проснувшись,
Села бессонная в горьких слезах на постели; слезами
Вдоволь свою сокрушенную грудь утолив, громогласно
Стала она призывать Артемиду и так ей молилась:
«О Артемида, богиня великая, дочь громовержца,
Тихой стрелою твоею меня порази и из тела
Выведи душу мою. О, когда бы меня ухватила
Буря и мглистой дорогой со мною умчалася в край тот,
Где начинает свой путь Океан, круговратно бегущий!
<…>
Прежде, чем быть мне подругою мужа, противного сердцу!

И на сладкое — большая цитата из книги Николая Бердяева «О назначении человека» (1931), риторически перенасыщенная, парадоксальная и, как часто бывает у этого автора, с недурной претензией: «одним из самых страшных извращений христианства было внешнее и рабье понимание смирения» (а потом пришел Николай Бердяев и расставил все по местам).

«Прежде всего извращенно и упадочно понимают христианское смирение. Смирение нужно понимать онтологически. Смирение есть проявление духовной мощи в победе над самостью. Эгоцентрическая ориентировка жизни есть главное последствие первородного греха. Человек закупорен в самом себе и все видит из себя и по отношению к самому себе. Человек помешан на самом себе, на своем „я”. Мы все грешны эгоцентризмом. Со стороны нет более комического зрелища. Эгоцентризм искажает все перспективы жизни, все видно в ложном освещении, ничему не определено надлежащее место. Нужно подняться на высоту, выйти из ямы эгоцентризма, чтобы увидеть мир в истинном свете, чтобы все получило правильные очертания, чтобы увидеть горизонт. Нужно увидеть центр бытия не в себе, а в Боге, т. е. в подлинном центре, и тогда все становится на свое место. Смирение по онтологическому своему смыслу и есть героическое преодоление эгоцентризма и героическое восхождение на высоту геоцентризма. Смирение есть выход из асфикции своего замкнутого „я”, своей затверделой самости в дыхание мировой жизни. Смирение не только не есть отрицание личности, но оно и есть обретение своей личности, ибо личность может быть найдена лишь в Боге, а не в затверделой и закоренелой самости. Смирение не только не противоположно свободе, оно есть акт свободы. Никто и ничто на свете не может принудить меня к смирению, кроме меня самого, лишь через акт свободы оно приходит. Оно всегда есть приобретение большей свободы. Смирение есть глубоко внутреннее, сокровенное явление. И одним из самых страшных извращений христианства было внешнее и рабье понимание смирения…
Христианство призывает к победе над миром, а вовсе не к покорности миру. Смирение не есть покорность, наоборот, оно есть непокорность, движение по линии наибольшего сопротивления».

С другой стороны, нельзя не отметить, что континентальная философия во второй половине XX века тоже пришла к выводу, что «замкнутое „я”» не стоит переоценивать и стала от него отделываться — правда, не за тем, чтобы совершить «героическое восхождение на высоту геоцентризма», но всё же. А некоторым современным христианским авторам даже удается разглядеть в постмодернизме подлинную смиренность. Например, в интервью «Горькому» православный философ, феминистка и зоозащитница Татьяна Горичева говорила: «Преимущество и христианское начало постмодернизма заключаются в том, что он говорит о конечности любого -изма, любой идеологии, то есть он смиренен и оценивает любую власть отрицательно. Такой анархический православный дух: у нас есть духовная иерархия, архангелы, архистратиги, ангелы, но нет иерархии земной. Нет ни одного идола, мы свободны».

Автор
"Горький"
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе