Фигль-Мигль и ее вселенная

Зачем автор национального бестселлера скрывается от народа

Этот писатель не дает интервью, появляется на публике в черных очках и не хочет раскрывать свое инкогнито. И это не Пелевин. О женщине, которая предпочитает, чтобы ее называли Фигль-Мигль, заговорили три года назад, когда у нее вышли антиутопический роман «Щастье» и снобистский детектив «Ты так любишь эти фильмы». В этом году Фиглю-Миглю достался «Национальный бестселлер» за еще одну антиутопию — книгу «Волки и медведи».

Из земли выглядывают черные полусферы. Похожи на спины дельфинов, вокруг которых вода вдруг свернулась в чернозем. «О­ткрытие скоро» — торчат из травы белые таблички на деревянных ножках. Но что это? Или кто? Подземные дельфины?


Роман Фигля-Мигля «Волки и медведи» (2013)

Я в Новой Голландии, у самого ее входа, за которым мостик, потом шлагбаум, а за ним — через полтора часа — мое место встречи с Фиглем-Миглем.

Я иду в сторону кафе мимо деревянных клумб.

Сажусь за столик в кафе. У меня полтора часа и пятьдесят недочитанных страниц «Волков и медведей». Когда начнется наш с Фиглем-Миглем разговор, я хочу знать, чем все закончилось для Разноглазого. Убьет она его или нет? А что будет с Питером — с Санкт-Петербургом — городом, взятым в коробку повествования? А с Фиговидцем, который, я чувствую, для автора не первостепенный герой.

Глаза останавливаются на четыреста шестьдесят девятой странице: «Сквозь все стены и заросли ветер приносил этот несравненный запах, который нет нужды описывать: “запах моря”, и все. Ветер приносил облака, которые на закате становились именно “облаками над морем”, ничем другим. Ветер приносил даже времена года, включая путаницу с оттепелями».

Я поднимаю глаза на двухэтажное строение из выцветшего рыжего кирпича со сводчатыми окнами и высоким серым фундаментом, замыкающим мутный залив.

Встаю из-за столика. Конец. Разноглазый жив. Подхожу к заливу. За моей спиной те, кто хочет казаться хипстерами, кидают тарелочки. А те, кто хочет, чтобы Питер находился в другом климатическом поясе, сидят на траве. Фиговидец не первостепенен. А­втор к нему несправедлива.

Перехожу через мостик к шлагбауму за десять минут до назначенного времени. Фигль-Мигль уже там. Она предупреждала, что будет в белых брюках.

***

Мы проходим мимо круглого кирпичного строения. Фигль-Мигль говорит, что это бывшая морская тюрьма и от нее пошло выражение «лезть в бутылку». Я говорю, что эта тюрьма больше похожа на банку, и мы молчим, как обычно бывает, когда говорить не о чем. Она предлагает сесть на траве, и я долго выбираю место — подальше от лежаков, от детей, от летающих тарелок. Мы садимся там, где мне больше всего не нравится: в единственном темном пятне на залитой солнцем лужайке. Фигль-Мигль поднимает на меня глаза — они разноцветные: карие с вкраплением травянисто-зеленого.

— Никаких паспортных данных, — предупреждает она меня. — Этого не нужно. Писатель Фигль-Мигль, и все.

— Меня больше интересуют не личные сведения, а то, что внутри…

— А то, что внутри, не личное?

— Я не очень готова к общению с ограничениями…

— Хорошее начало…

— Если вам не понравится какой-то мой вопрос по какой-то причине…

— Я так и скажу.

— Вы думаете, глаза… Вы думаете, можно смотреть в глаза человека и что-то о нем п­онимать?

— В человеке вообще ничего понять нельзя ни при каких обстоятельствах.

— А что самое важное в человеческой внешности? Источник, из которого можно вобрать информацию о нем?

— Не знаю, — отвечает. — А мы не будем о всяких технических вещах — например, о­ткуда этот прекрасный псевдоним?

— А хотите?

— Я чувствую необходимость объяснить, чтобы от меня отстали.

— Откуда этот псевдоним?

— И что он означает… Псевдоним, как все правильно поняли, означает, что автор — шут гороховый.

— Но вы не шут гороховый.

— Почему это?

— Потому что стиль у вас достаточно сложный. Надо напрягать мозг, когда читаешь.

— В настоящую эпоху на роль мудрецов и мыслителей назначают таких персон, что лучше быть шутом. Сложный стиль — это для тех, кто осилил страниц тридцать и начал думать о книге, а не об авторе. А те, кто читает книги в объеме титульного листа, — они имеют другое представление.

— Мне кажется, что люди, которые читают ваши книги, как раз понимают, что современные мудрецы никакие не мудрецы.

— Вы так жестко сегментируете. Читать л­юбые книги может кто угодно… — она молчит. — Вряд ли это изначально какая-то избранная аудитория. Мой идеал — Бушков, — смеется она. — И аудитория идеальная приближается к его аудитории… Я не хочу иметь ничего общего с людьми, которые в данный момент отвечают за совесть нации, — говорит серьезно. — Вот. Поэтому мне проще делать то, что воспринимается как кривляние.

— Тогда про совесть нации… Как ее представить?

— Поименно?

— Образно. Все чаще встречаю разочарованных людей, которые считают, что никакой совести у нашей нации не осталось.

— Вы же ездите много… — говорит она снова после долгой паузы. — Видите много разных людей, в том числе и тех, кто попроще. Не думаю, что они вообще размышляют про совесть.

— Они не размышляют, но у них совесть есть.

— Вот, — говорит она, тоном давая понять, что я сама ответила на свой вопрос. — У нас существует четко очерченный круг людей, которые размышляют, желательно не бесплатно, а все остальные как-то пытаются что-то делать со своей собственной совестью… Но я теперь точно чувствую себя в положении того клоуна, которому задают вопросы о судьбах России… Надо о своей душе думать, а не о благе общества.

— Разноглазый… Как он родился?

— Мы будем освещать мой творческий путь?

— Он не похож на персонажей из других книг.


Роман «Ты так любишь эти фильмы» (2011)

— У меня первые три романа были довольно… это то, что называется лабораторной л­итературой. Мне всегда казалось, что можно сделать в литературе что-то хорошее, опираясь исключительно на слова, на самодостаточность фразы. У Флобера была такая мечта — написать роман, в котором не было бы ни сюжетов, ни персонажей. Который держался бы в воздухе сам по себе, только силою слов. После всех этих усилий мне пришло в голову, что можно и попроще, — она смеется. И это просто смех, без веселья и оттенков, как просто облака в ее романе. — Отсюда и появился Разноглазый… Когда приходит мысль о каких-то сконструированных мирах, то персонаж появляется сам собой… Видимо, мир этот задан в таких параметрах, что персонажи появляются именно такие. Может, тут от комиксов что-то есть… Кстати, раньше мне это не приходило в голову.

— Вы любите комиксы?

— Нет, комиксы я не люблю. Но если там г­ерой, то — сверхгерой.

— Разноглазый не сверхгерой.

— Он человек со сверхъестественными способностями. У него перед всеми окружающими огромное преимущество чисто технического порядка: он может то, чего никто не может.

— Но он не может другого.

— Чего это он не может? — с интересом спрашивает Фигль-Мигль.

— Он меня разочаровал.

— Ну…

— Да, он меня разочаровал, когда не стал защищать от побоев Фиговидца.

— А вы бы стали в такой ситуации защищать?

— Какая все эти годы была от псевдонима польза? Он надежно защищал от всякого гендерного поноса. А я так вижу, что он уже начинается, и это крайне неприятно

Она надолго уходит в паузы. Впрочем, п­аузы ее — это просто паузы, как и смех — просто смех, и облака сейчас над нашими г­оловами и над заливом — просто облака.

— Однажды я защитила бомжа, которого били пять узбеков. Но это был импульс, а…

— А у Разноглазого нет импульсов.

— И как тяжело ему, наверное, жить.

— Я и говорю, что он сверхчеловек.

— Конечно, обладать магическими способностями и отличаться от других — это «сверх». Но можно ли сказать, что он в таком случае «человек»?

— Хорошо… существо. Вы ведете себя в точности как Фиговидец. Разноглазый принимает жизнь как данность. А Фиговидец все время ее оценивает, осмысливает и в ужасе от этого от всего. Он хочет что-то изменить, потом видит, что изменить невозможно, и почему-то обижается.

— Это правда. Я пыталась отождествить себя с Разноглазым, но приходила в ужас от мысли, что я всего лишь Фиговидец.

— Потому что положительные качества Разноглазого необыкновенно привлекательны, хотя их немного. Вы видите чувство долга, храбрость, но не обращаете внимания на н­аплевательское отношение, кстати, с­овершенно правильное… Это не тот случай, когда пятеро узбеков бьют одного бомжа. Это тот случай, когда твой приятель в силу поганого характера нарывается постоянно, и наступает такой момент, когда ты думаешь: ну, пусть проучат… Узбеки-то разбежались тогда?

— Нет. Я шла на «Винзавод»…

— Это что-то типа вот этого? — она поднимает палец и обводит то, что дальше лужайки.

— Да, что-то типа Новой Голландии. Возле ресторана «Гладиатор» лежал бомж, его пинали, у него изо рта шла кровь. Я остановилась и попросила прекратить…

— Вы спрашивали, что такое совесть. Это ­импульс.

— Если человек пройдет, я не стану считать его бессовестным.

— Видите ли, плохо, когда он пройдет, а потом будет себя за это бесконечно грызть. Вот Разноглазый пройдет и не вспомнит. А люди, которые не очень хорошие, они пройдут, сто раз раскаются, двадцать восемь раз всем об этом расскажут и в следующий раз тоже пройдут… Зачем же тогда мучения совести, если никому о них не рассказывать?

— Я хотела бы поговорить с вами об интеллектуалах нашей страны. Они говорят складно. Но когда им надо совершить поступок, они видят вокруг себя окружность в триста шестьдесят градусов, и на каждом градусе несколько вариантов возможных действий. Пока они обдумывают, какой выбрать, время уходят. В результате они так ничего и не делают, только говорят. Но проблема в том, что они никак не пересекаются с теми, кто выполняет физическую работу.

— Хотите, чтобы они стройными рядами п­ересекались? Чтобы интеллектуалы ездили с лекциями по уральским заводам?.. Хотя им бы это не повредило.

— Я боюсь разрыва. Когда интеллектуал говорит да заговаривается, то он, продолжая говорить на русском…

— На русском собственном, — вставляет она.

— …то получается, что он и люди работающие говорят на разных языках.

— Ах, — вздыхает она. — Здесь сделать что-либо невозможно. Это делать нужно было двадцать лет назад. А что теперь? Что теперь? Я могу только надеяться, что книжка — такая вещь… Она попадает в чьи угодно руки, и если она честно и интересно написана, то может неожиданных людей заинтересовать.

— Женщин и мужчин с уральских заводов?

— У них есть дети, племянники. Эта книга — нет, но какая-то другая — вполне.

— Вы думаете, можно написать такую книжку, которая будет интересна и тем, и этим?

— Если задаваться такой целью, то невозможно. Никто не может предсказать, что и кому интересно… Я думаю, что и про Разноглазого интеллектуалам не очень-то интересно по каким-то другим причинам.

— По каким?

— Ну… слишком просто. Метафизика сейчас не в чести.

— Разве книжку нужно разбирать на слишком просто и не слишком просто? Открываешь и читаешь. Нет?

— Человек, который, как вы сказали, рассматривает триста шестьдесят градусов, он, видимо, начнет разбирать все-таки. Хотя это показатель того, насколько у человека все ц­ело внутри. Он может быть каким угодно умным, но если книжка увлекательная, он ее будет читать не как филолог или интеллектуал, а как ребенок, как подросток, просто ­открыв рот и думая: «Ого!»

— На заводах работаешь так, что сил на думать не остается. Ты только чувствуешь боль за коленкой и резь в глазах от жалости к себе.

— Тоже панацея, кстати говоря. А всю жизнь вот так?

— Всю жизнь, наверное, легче. Они привыкли и не жалуются.

— Они жалуются, но их никто не слышит. С другой стороны, это тоже правильный вариант — не жаловаться. У нас жалуются только люди, у которых все есть, но им чего-то чуть-чуть недодали.

— Это сильно расходится с тем, как вы в своей книге описываете деревню.

— Завод и деревня — разные вещи. У меня оба деда были рабочими, поэтому я все-таки заводы понимаю, а вот деревня в моем понимании исключительно страшная вещь. Крестьянство как таковое, не обязательно русское. В книге все написано. Я могу повторить другими словами, но получится не так красиво… Деревня — это место, где нет души.

— Читатель не поймет, ему надо объяснить, — говорю я, хотя это я сама не понимаю.


Роман «Щастье» (2010)

— Может, вообще про деревню не будем? Я не хочу сказать какие-то поносные вещи, потому что это тот случай, когда стыдно ругать: мы сидим на их шее. Это не в поношение. Но почему-то все восприняли это как брань. Это научная теория, освященная толстыми немецкими именами. По типу организации общества деревня и город прямо противоположны. Они строятся на признании ценными абсолютно взаимоисключающих вещей. И если для города важны история, культура, то для деревни все это не важно. Что-то для них, безусловно, важно, но д­аже думать не хочется что.

— Это слишком жестоко по отношению к тем людям, которые там живут.

— Жизнь вообще жестока. У Алданова один персонаж говорит: «Я сердечно благодарен каждому человеку, который не собирается м­еня немедленно зарезать», — она умолкает, и я молчу. Мы долго молчим. Не потому, что я жду, что мое молчание вынудит ее сказать что-то еще. Просто мне нечего сказать. Я не могу с ней спорить, но что-то мешает с­огласиться, а для несогласия у меня не хватает аргументов.

— Ну не знаю… — наконец произносит она. — Уже опять хочу извиниться, на этот раз перед деревней. Если бы вы в этой деревне прожили пару лет, вы бы поняли, о чем речь. У вас будет на участке красивейший клен, и вам его соседи ночью спилят, потому что он своими корнями у них из-под огурцов воду через плетень вытягивает. В деревне хорошо, если ты помещик. Но тут еще нужно учитывать, что помещик берет на себя ответственность за вверенное ему крестьянское поголовье.

— То есть… я постараюсь сказать по-простому. В деревне некоторые чувства гипертрофированы, и зависть к соседу душит деревенского жителя, и он, в отличие от горожанина, не может с ней справиться?

— И горожан душит, но они рассредоточены. Если вы на тех же своих интеллектуалов предвзято посмотрите — они люди отшлифованные, умеют взять себя за горло, но зависть никуда не девается.

«А-ня-ня-ня», — подходит к нам ребенок.

— А ну-ка брысь отсюда, — коротко и спокойно говорит ему Фигль-Мигль.

Ребенок, осторожно переваливаясь с ноги на ногу, уходит.

— А если прославится кто-то рядом со мной? — спрашиваю я.

— Ну… у вас такой добрый вид.

— А вы?

— А я и так лучше всех. Кому мне завидовать?

— Значит, люди отшлифованные, которые умеют в себе задавить…

— Не показывать.

— …не показывать зависть, — для них она может стать толчком к бегу вперед?

— И для отшлифованных, и для неотшлифованных. Когда я говорю «отшлифованных», то имею в виду тех, кто умеет держать себя в руках и не перекашивается мордой при чужих успехах… Я не хочу так уж уничтожать современное крестьянство, то, что от него осталось. Мне, наверное, понравилось бы быть помещиком. Но, с другой стороны, з­ачем такая ответственность?

— Но вы же выбрали этику ответственности…

— Но не до таких же пределов! Чтобы жить в деревне, нужны деньги и характер.

— Но какими бы ни были крестьяне, как только их начинаешь уничтожать, к ним сразу просыпается непереносимое чувство жалости.

— Жалость — вредное чувство. Его тоже нужно душить. Сострадание нужно чувствовать, но только по делу.

— После того как он спьяну сожжет наш дом, потом протрезвеет, и мы с ним поговорим…

— Может, он и сам сгорит ко всеобщему благу.

— Но неужели мы не найдем слов, чтобы с ним поговорить?

— Об этом вам надо было с Ильей Пономаревым разговаривать. Он же вообще не думает о таких вещах. Хотя должен.

— А вы думаете, можно говорить с человеком, который тебя не понимает?

— Он не понимает, потому что вас не слушает, а не слушает, потому что не считает нужным.

— Вопрос о социальных сетях, — говорю я, хотя знаю, что она не пользуется ни интернетом, ни мобильным телефоном. — Современная молодежь, ну, многие из… рассматривают сети как ступеньки к вершине лестницы, на которой можно обрести власть…

— Вы имеете в виду лестницу в общественном мнении?

— Общественное мнение сейчас очень высоко поднимает.

— Только в их собственных глазах, видимо.

— Вы отшельник. Вы не можете судить.

— Ух ты…

— Так же ими воспринимаются и добрые дела, особенно работа не месте трагедии, которую можно широко осветить в соцсетях и пожать плоды в виде общественного признания. Я хочу сказать, что… — Я умолкаю: к нам снова подходит ребенок.

Ваша ошибка в том, что к слову «человек» вы относитесь с преувеличенным почтением. Надо наоборот: «Не убил на месте? Спасибо тебе». В людях очень мало чего-то хорошего

— Сейчас камни кидать буду, — спокойно г­оворит Фигль-Мигль, а я смеюсь. — Ну-ка брысь! С детьми надо жестко, чтобы место свое знали. Что это за дела такие?.. Это вы у нас в подвижники скоро отправитесь. Ваша ошибка в том, что к слову «человек» вы относитесь с преувеличенным почтением. Надо наоборот: «Не убил на месте? Спасибо тебе». В людях очень мало чего-то хорошего. Оно есть и иногда проявляется, но если вы будете пристально так всматриваться, то вот этот хороший п­орыв будет задавлен последующей бодягой с лайками, и вы только разочаруетесь. А если вы принимаете это как данность, вы будете радоваться каждый раз, когда встретите по-настоящему хорошего человека. Понимаете? Если ты готов к плохому, ты больше ценишь хорошее. Но вы хотите понять, откуда это. Как откуда? Это современная эпоха, когда человек описался от радости, поняв, что кому-то интересен и может выложить себя на всеобщее обозрение, и это будут комментировать. О людях надо думать плохо, пока они вам не докажут, что они хорошие.

— Я думаю, что наоборот.

— Вы к вашей профессии как-то странно подходите. Человек должен быть понаглее, побезнравственней, тогда он журналист.

— Будь я понаглее и побезнравственней, вы бы сами не захотели со мной разговаривать.

— Это был бы другой разговор. И ваши репортажи были бы другими. Да, тогда бы мне не пришло, наверное, в голову с вами говорить…

— Вы преувеличиваете мои заслуги. Я не такая уж и мягкая. Мне просто приходится сейчас такой быть, потому что вы хотите быть жесткой.

— Я добрая, что вы! Фигль-Мигль добрый.

— Я это знаю.

— Вы устали?

— Нет. А знаете, о чем я думаю? Вы же понимаете, что вы не понравитесь читателю?

— Ну как же? А мой великий ум?..

— Вы думаете, за ум нравятся?

— Я никому не хочу понравиться, это правда. Мне достаточно того, что я нравлюсь самой себе.

— Этого всем недостаточно.

— Ну, тут уж ничего не изменишь… Вот Пономарев всем хочет нравиться. Эти добрые глаза мелкого жулика, — серьезно говорит она. — Вот если что, пусть это будет его судебный иск к вашему журналу.

— А почему мы говорим именно о нем, о ­Пономареве?

— Потому что он действительно колоритная личность в этом смысле.

— В каком? Он прочтет это интервью, и ему будет интересно в каком.

— Он типаж. И неудивительно, что сейчас у него проблемы со статьей «мошенничество». Ведь статей у нас море: экстремизм, уголовщина, подброшенные наркотики. У него такие глаза, а вы сами начали с вопроса: «Что можно узнать о человеке по глазам?» Может, вычеркнем из интервью все это про него?

— Думаю, не стоит.

— Тогда мне надо было более значимую мишень выбрать. Илья Пономарев — это несолидно. Надо уж было тогда ругать какие-то другие фигуры. Что я действительно к нему привязалась? Личность такого небольшого к­алибра, а мы о нем полчаса трындели, — г­оворит она, и я смеюсь.

— А главное, не я начала о нем разговор.

— Вот это мне и удивительно, — Фигль-Мигль делает серьезное лицо. — Обычно я так не делаю. Люди подумают, что в моих привычках, сидя на траве, обсуждать личность Ильи ­Пономарева.

— Я выписала из «Волков и медведей» две фразы, которые произвели на меня впечатление. Но так вышло, что о первой мы уже п­оговорили: «Мы страшно далеки от народа и хотим быть еще дальше».

— Смешно? Правда?

— Правда. Вторая: «Чтобы быть счастливым, человек должен быть либо бессердечным, либо безмозглым».

— Это правда. А как иначе?

— То есть вы отказываете себе в возможности быть счастливой?

— С чего вы думаете, что у меня есть сердце? Это вам живется нелегко с наличием и того и другого. А у меня все хорошо.

— У вас есть мозг.

— И нет сердца.

— У вас, конечно, есть сердце.

— Как жизненно важный орган.

— Неправда.

— Вам видней. Что я тут могу сказать?

— Но почему вы так хотите сердце спрятать? То есть… подождите, я поняла… псевдоним — это не пиар-кампания. Под ним вы прячете свое сердце.

— Давайте я вам лучше расскажу...

— Нет, давайте про сердце и пиар.

— Они все правильно думают: я накручиваю пиар.

— Но зачем вы его прячете? Ведь когда даже вид делаешь, что сердце у тебя есть, тебя любят, твои книжки читают, тебя высоко поднимают в общественном мнении.


Фигль-Мигль обычно скрывается под черными очками

— Какая все эти годы была от псевдонима польза? Он надежно защищал от всякого гендерного поноса. А я так вижу, что он уже н­ачинается, и это крайне неприятно. Десять предыдущих лет люди худо-бедно занимались чтением моей писанины. А теперь они будут обсуждать мою персону в тупом гендерном свете. И мое отсутствующее сердце это больно ранит… Вопросами о сердце вы меня смущаете. Вы приписываете мне несуществующую заслугу… Сейчас я думаю, какая глупая была идея с интервью… Вы могли бы поговорить с людьми, которые действительно представляют общественную ценность.

— Вы… представляете… ценность, — отчетливо произношу я.

— Ну и?

— Сейчас будет. Итак, еще фраза из книги: «Судьба всего мира — участвовать сообща во зле».

— Это классическая христианская мысль. Вам не нравится? Или хотите разжевать?

— Разжевать. Что за зло? Почему сообща?

— Даже мы, такие мирные добрые люди, б­удем есть на ужин, я надеюсь, говядину, ­вовсе не думая, какие муки она испытывала на бойне.

— Я говядину на ужин есть не буду.

— Ну, цыпленка.

— И цыпленка.

— Вегетарианка? Надеетесь этим спастись?

— Спасти надеюсь.

— Существует масса вещей помимо говядины. Мир пронизан злом. Надо отдавать себе в этом отчет. И сама жизнь — зло. Мы живы только за счет смерти других.

— Мир может быть пронизан и добром.

— Он и пронизан, но только зло посильнее выходит. У манихеев есть такая теория… Вам скучно? Вы не хотите про манихеев?

— Хочу. Я отвернулась, чтобы посмотреть на пейзаж вокруг нас. Он такой мирный. И, кажется, совсем не пронизан злом. И еще думаю о том, что я звучу как Фиговидец, а вы — в точности как моя младшая сестра.

— Она шокирует вас?

— Она моя сестра.

— А если бы это была не ваша сестра?

— Вы можете мне это говорить. Я знаю источник ваших слов, — говорю я, уже не рискуя произносить слово «сердце».

— Опять вы стараетесь источник какой-то ­выкопать, вместо того чтобы слова воспринимать как таковые… Ну ладно… У манихеев добро и зло — равномогущественные понятия в существующем мире. Происходит борьба между ними, но в ходе этой борьбы зло потихоньку побеждает, и его становится больше. Материя и мрак являются злом, и они все время увеличиваются по физическим и объективным законам. А добра становится все меньше. Это не отменяет ценность света и его нужность. Зло — это, с одной стороны, двигатель. Зло очень деятельно. Почему рай так смешно изображают? Там никто ничем не занят! Хоть бы сад возделывали. Абсолютное бездействие. Свет — и ничего больше.

— Я люблю все упрощать. Как вы думаете, п­очему сейчас дурные люди принимают дурные законы? Почему над нами поставлено плохое?

— Потому что хорошие отбраковываются.

— Как брак?

— Да, как брак. Да. И поэтому мы имеем в высших слоях тех, кто прошел естественный отбор и стал таким-сяким. А если бы кто-то умный, хороший и честный пустился в этот путь…

— Такой вариант мне тоже приходил в голову: он перестал бы быть таковым.

— Может быть, он не очень бы поглупел, но сущность свою бы изменил. Это как с эволюцией. Рыба в процессе эволюции выползает на берег, лишается плавников и жабр. А если поползет обратно с земли в воду какая-нибудь птичка, она постепенно превратится в амфибию. Но она в качестве рыбы на земле жить не будет, а в качестве птицы не будет жить в воде. Политика — дело такое.

Мы покидаем Новую Голландию. Проходим мимо «подземных дельфинов». Кажется, еще одно усилие, и они выдернут бока из земли. И станут — кем? Рыбой, которой нет места на земле? Птицей, для которой нет неба? Можно уйти в мутный залив, пролезть в кирпичную бутылку, но ведь если дельфин взлетит, в процессе полета ему придется стать амфибией. Даже если он этого не хочет. Как хорошим, добрым людям приходится носить маску вежливости и бессердечной злости. Произносить слова, которые опять виноваты в том, что люди разучились в них слышать просто слова. Чтобы не изменить своей сущности. Чтобы те, кто прошел естественный отбор, не отбраковали хороших одним махом. Чтобы притвориться плохим.

В заходящем солнце города, где в этот сезон не наступит темная ночь и все вокруг будет пронизано не тьмой и не светом, а тем, что между ними, бока подземных дельфинов блестят, как «черные солнца» — метафора из «Волков и медведей»: «В Городе никакой подсветки не было. Разумеется. Эти здания, площади и парки полнились собственным внутренним светом который, положим, не воспринимался глазом как свет обычной лампочки, и все же озарял жизнь — так в поэзии метафора называет глаза красавицы “черные солнца”»…

Мимо «Астории», мимо Исаакиевского собора мы идем к Невскому.

Русский репортер

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе