Алексей Слаповский: «Мне интереснее всего люди, которые себя выращивают»

Алексей Слаповский написал ни много ни мало роман века. 
Таков подзаголовок вышедшей в Редакции Елены Шубиной книги «Неизвестность». 

Эпическая история рода Смирновых, самими Смирновыми написанная, состоит из шести частей, каждая из которых, последовательно, рассказывает о жизни родоначальника – Николая Тимофеевича (солдата, крестьянина, рабочего), его сына Владимира, дочери Екатерины, внуков Антона и Виктора, а также правнуков – Глеба и Анны. Кто-то из них принял на плечи страшный груз 20 века, кто-то, будучи уже нашими современниками, примиряет на себя день сегодняшний, со всей его истинно российской непредсказуемостью. Екатерина Харитонова встретилась с писателем и поговорила с ним о названии, подзаголовке и сути его нового романа, затронув попутно много важных тем.


«Мы путаемся в настоящем, не понимаем его, потому что до сих пор не поняли прошлого».
Из романа


– Роман начинается дневниковой записью Николая Тимофеевича Смирнова. Она помечена 17 декабря 1917 года. Завершается же электронным письмом, отосланным в 2017 году его правнуком Глебом. Похоже, в этом и кроется загадка амбициозного подзаголовка. Как тебе пришло в голову вместить в роман целый век?

– Ну, эта идея во мне жила долгие годы. Прямо скажу,точкой отсчета для меня была книга Маркеса «Сто лет одиночества», – до сих пор одна из любимых моих вещей. Целая эпоха, отраженная в рассказе о людях. Мне хотелось написать текст емкий, короткий. В общем, книга–то небольшая. Туда сто лет вместилось, но это где-то 240 вордовских страниц.

Сейчас романов меньше чем на 500 страниц никто не пишет. У меня было все-таки не 240, а немного больше, но в такой вещи, состоящей из нескольких частей, многое зависит от композиции. И современная, предпоследняя часть чисто объемно перевешивала. Она состоит из рассказов, принадлежащих перу Смирнова-Ворохина, моего героя. Шесть или семь я оттуда выбросил. Это совсем не плохие рассказы. Но они могли быть, а могли и не быть. Я оставил только те, которые развивают повествование. Об этом я много думал. Это же не просто картинки из жизни – сначала предка, главы рода, Николая Тимофеевича, потом его сына, его дочки, внука, ну и так далее. Мне хотелось, чтобы это повествование двигалось, развивалось, – да,состоящее из фрагментов и кусков, но как единый сюжет. Даже не совсем так: получилось рондо такое: каждый начинает один и тот же сюжет, продолжает его и – не завершает. Потому что не завершается жизнь ни у одного из моих персонажей…

– Но подожди. Одного ведь к смертной казни приговаривают. Так что жизнь его вполне очевидно окончена.

– Я что имею в виду. Она кончается,но не завершается. У всех моих героев, у всех представителей этого рода (одно исключение – Екатерина Николаевна, дочь родоначальника, умершая в преклонном возрасте), жизнь обрывается. У главы рода – в 37 году, у его сына – в 41, в одном случае – вообще смертная казнь, в 1962 году. Это книга о незавершенных жизнях. Если посмотреть на нашу историю, то сплошь и рядом она во многом (не во всем, слава тебе, господи) состоит из незавершенных жизней, оборванных биографий. Какие-то жизни оборвала Гражданская война, какие-то – много, миллионы – Отечественная. Потом началась мирная жизнь, со своими приключениями.

– Террор ты не назвал.

– Ну, и террор, конечно, тоже. А потом, перефразируя Маяковского – кто от водки умирал, кто от скуки.

На самом деле – чего мне хотелось? В определенном смысле устраниться, что ли. Ведь все абсолютно фрагменты – и письма, и дневники, и интервью – это рассказы от первого лица. И для меня самое главное было – перевоплотиться. Прожить эти сто лет не со своими героями, а как бы в них. И когда я писал, у меня было ощущение, что я действительно говорю на их языке: они так бы писали, так бы говорили.Были моменты, которые удивляли меня самого. Например, глава рода, Николай Тимофеевич, вдруг начал писать стихи! И не потому, что я сам балуюсь версификаторством. Да и не лебядкинские это стихи, не пародийные – все на полном серьезе. Это был счастливый момент и немножко страшноватый. Я чувствовал, что «умокнув перо в чернильницу», цитируя Чехова, я сижу за каким–то листком при лампе, возможно, даже керосиновой, вечером, уставший после работы в депо, – и малякаю эти стихи, пытаясь выразить обуревающие меня чувства изумления перед жизнью, которая была такая страшная-страшная, а вдруг стала спокойная и даже почти счастливая. И так же с другими героями: были моменты, которыми мне и дорога эта работа: приходило ощущение почти бессознательного процесса, безотчетного. Я потом ведь мало что правил. Я знал, что есть какие–то шероховатости, но речь человека не бывает без шероховатостей и неровностей, поэтому я многое оставил. Да и предварительная работа была. Ведь эта вещь историческая, врать нельзя, поэтому работы с архивными материалами было очень много. А сколько я перечитал подлинных дневников разных времен…

– А где ты их брал? Среди знакомых?

– Множество было источников. Во-первых, у меня кое-что сохранилось (еще в бумажках, когда я толком не понимал, для чего). Я работал давным-давно в Саратове на радио и телевидении в отделе писем. Приходили письма,воспоминания – их регулярно присылали, особенно к праздникам, к 9 мая. Фронтовые. А были люди, которые еще революцию помнили (вот как давно это было!). И все откладывалось, все эти голоса. Естественно, я пользовался и интернетом: там много мемуаров. Кое-что мне присылали и по моей просьбе. Мне важно было так войти в образ, чтобы человек заговорил своим языком – да, сначала корявым. Мои герои ведь еще сами себя воспитывают по ходу того, что пишут дневники. Это видно даже на орфографическом уровне: ошибок меньше становится.

– А тебе это сложно давалось – заговорить голосом первого героя? Поначалу он совсем…

– Косноязычный.

– Да, как ты настроился?

– А вот так и настроился, и не очень это сложно на самом деле. Интересно вот что. Многие прочли роман еще до выхода книги. Во-первых, я сам посылал – есть у меня такая привычка, я не боюсь. Во-вторых, роман попал в «Национальный бестселлер» (я там никогда не бывал и, наверно, больше уж и не буду). Это такая интересная премия, своеобразная. Там сейчас уже шорт-лист отмели. Такое ощущение, что если имя более–менее известное (Прилепин, Пелевин, Липскеров, я, несчастный) – вот никого из нас там нету, в коротком листе. Народ все свежий, может, даже молодой – не знаю, я ж биографии не изучал. Молодняк, в общем.

– А для мастодонтов Букер остался, что ли?

– Понятия не имею. Я никогда не занимался конспирологическими вещами. Обычно в таких конкурсах книги читаются по вертикали, и все это очень субъективно. Я и не знал, кто в итоге будет судить это все. Оказывается, в жюри входят такие люди, как Эрнст, Баста…

– Очень странно. Какое отношение они имеют к литературе?

– Так это ж национальный бестселлер! На-ци-о-наль-ный. Ну, и потом Эрнст заядлый библиофил, у него много раритетных изданий, он занимается этим. Другое дело – я знаю, поскольку связан с телевидением, – что он занят настолько… как и товарищ Баста. Когда они все это будут читать – бог их знает. Впрочем, там,в шорт-листе осталось шесть или семь книг – может, и прочтут. Ладно, получается, что я злословлю. А у меня на самом деле к премиям,ко всем, добродушное отношение: они делают свое дело. Главным их делом я считаю возбуждение интереса к литературе. Сегодня человеку, если он еще хочет что-то читать из современной литературы, нужны хоть какие-то ориентиры. С критикой проблематично, а ориентиры нужны. И премии – в определенном смысле – служат этими ориентирами. Ведь чтоб совсем случайные, совсем плохие книги туда попадали, такого не бывает. Хоть какая-то репрезентативность существует. Это главное достоинство премий: они помогают ориентироваться. Бывает так, что какие-то книги выпадают из поля зрения? Да. Но все-таки все более-менее стоящее в Нацбест или на Букера попадает.

– Хорошо, твой роман прочли еще до опубликования. Что это тебе дало?

– Я уже знаю отзывы многих читавших, критиков. Кому-то язык в первой части показался надуманным, искусственным, а кому-то наоборот, даже восторги высказывались – насколько все подлинно. Тут ведь все субъективно, и трудно оценить, что подлинно, а что нет: надо что-то с чем-то сравнить. Один из критиков сравнил с письмами и воспоминаниями своего деда. Вот ему это показалось подлинным. Но самое любопытное, что при этом процитировал он, считая неудачными, пассажи, которые я не то чтоб заимствовал, а имел как образцы из настоящих, подлинных воспоминаний. Это тонкая такая штука, основанная на доверии к автору, на каких-то субъективных вещах.

Я сразу заговорил о главном. Мне очень хотелось говорить от первого лица, и не знаю, насколько мне это удалось. То есть все они – это я. Притом, что конечно, я – это не они, включая и современного персонажа, моего ровесника, художника и писателя, Смирнова-Ворохина. Я его сделал своим земляком, как, впрочем, и большинство других персонажей. Они связаны либо с моим родным городом Саратовом, либо с республикой немцев Поволжья, которая располагалась на территории Саратовской области.

– А воспоминания, опыт твоей семьи как-то сказались?

– Сказались, конечно. Люди, читавшие, задавали мне вопросы насчет крестьянского быта. Дескать, наверное, много чего поворошил, много чего узнал. Есть вещи, которые, если ты их не помнишь, у тебя в речи просто-напросто не возникнут. Ты не полезешь в словарь, потому что не знаешь, что их надо искать. Грубо говоря, если ты походя называешь косу литовкой, ты должен это помнить, ты не будешь специально догадываться – да и как ты догадаешься, что у косы может быть какое-то привычное в деревне название? А литовками называли косы не от слова «Литва». Они – литые. Или все что касается циклов: когда что происходит в сельском хозяйстве – я все это знаю. Потому что,во-первых, прожил в сельской местности первые 10 лет, во-вторых, в деревне каждое лето бывал. В-третьих, у меня отец крестьянин, я крестьянский сын. У меня мама и папа выходцы из деревни, да еще сельским хозяйством всю жизнь занимались. Эти вещи – они настолько во мне, в крови и плоти, что для меня совершенно естественно было писать о людях, изначально деревенских. Оттуда биография моего рода. Там корни мои. В деревне. Поэтому для меня было естественно начать именно оттуда, с тех краев – я их не называю точно, – откуда он, этот Смирнов. А потом переезжаю с героем в Республику Немцев Поволжья.

– А ты-то жил в республике немцев Поволжья?

– Я родился там. Но, конечно, не в республике. На бывшей территории немцев Поволжья, в селе Чкаловское, которое называлось раньше Лауб, – оживленное, многолюдное было село, как и все села. Потому что села были по тысяче душ, по полторы, по три тысячи. Переезжали туда не семьями, селились общинами. Они отроились из Европы, воспользовавшись приглашением Екатерины Второй по многим причинам, из которых не последними были религиозные. Эти люди либо претерпевали гонения, либо подвергались каким-то преследованиям, явным или неявным, им было неуютно на родине…

– Ты говоришь про религиозные гонения, я хочу понять: немцы поволжские, они – лютеране?

– Не только лютеране. Было много конфессий. Были католики,меннониты, лютеране, баптисты…  Что ни село – то своя конфессия. Меннониты – одни из самых любопытных. В романе они упомянуты вскользь: герой сталкивается с представителями этой как бы секты. У них очень интересное учение и сама религиозная практика очень любопытная. Они, например, не крестят детей до совершеннолетия, считая, что человек должен сделать сознательный выбор. Мне это очень симпатично. Мне всегда казалось, что когда несмышленого младенца крестят – есть что-то в этом неправильное. Как мы помним, Иоанн Креститель окунал в Иордан уже взрослого Христа. И вообще все апостолы были приведены к крещению во взрослом возрасте. И еще интересная вещь у меннонитов:у них разрешалось дискутировать по разным религиозным вопросам, предполагалось, что толкования могут быть разными и путь к истине тернист, – в общем, допускаются споры. Основывались они при этом на книге Иова, которому Господь разрешил спорить с Собой. А друзей его, Елифаза, Вилдада и Софара, как раз укорял за то, что они ругают за это Иова. Он, правда, научил его уму–разуму,на наглядном примере Левиафана показав, что спорь-не спорь, понять Моего замысла ты все равно не сможешь.

– Когда ты там родился, ты немцев застал?

– Нет, как я мог их застать? Когда началась война, там всех подчистую выслали… Притом что некоторые немцы даже служили в Красной армии. Не всех брали, и относились к этому настороженно, хотя считалось, что у нас общая мобилизация. А до определенного времени были и сословные ограничения, даже в конце 30-х годов. Если ты сын кулака, пусть даже и раскулаченного, или сын священнослужителя, или еще что-нибудь в этом роде, тебя могли не взять в военное училище. Много всяких деталей, частностей, о которых я узнал, когда работал над этим.

Для меня самым важным было войти, влезть в шкуру каждого персонажа. А потом проследить, как человек себя выращивает. Мне интереснее всего люди, которые себя выращивают. Которые меняются, которые что-то с собой делают. Если посмотреть на каждого из моих героев, они на протяжении жизни, во-первых, образовываются, во-вторых, о чем-то думают, в-третьих, ищут свой путь, свою работу, свое призвание. Это люди ищущие. Человек ищущий мне всегда был интересен. Но парадокс в том, что родимая наша советская власть одобряла эти поиски только в определенных рамках. Как только человек в поисках истины и самого себя проявлял излишнюю старательность и поднимался на новую высоту ощущения себя в этом мире, чувствовал себя не исполнителем уже, а сотворцом, соавтором, – с ним часто обходились жестко. Потому что советская власть соавторов не любила.

ddtldktrkvxr2dewbel7.jpg

– Об этом история со Смирновым-старшим, рационализатором: какие он претерпел гонения и поношения…

– Ну, да. В результате претерпел. Это я понял еще в юности. Еще когда ничего не писал. Я понял такую парадоксальную вещь, что – правоверный ты коммунист или неправоверный, правоверный ты комсомолец или нет – никого это не интересует абсолютно. Больше того, если ты, упаси боже, станешь правоверным коммунистом, поверишь в идеалы коммунизма и начнешь их еще, не дай бог, в жизнь претворять, либо психом тебя назовут, либо дадут по носу. К людям слишком искренним и слишком уверовавшим в ту самую идею, которая и проводилась, собственно говоря, властью, относились крайне настороженно. Лицемерие практически поощрялось. Особенно в мое так называемое застойное время. Никого не волнует, о чем ты там шепчешься на кухне. Ты на партсобрание приди, проголосуй – и все. Больше ничего от тебя и не требуется.

А я ж был левак. Мне ведь предлагали в партию вступить. Когда учителем работал, не предлагали: интеллигентов в партию принимали ограниченно. Потому что должен был соблюдаться определенный процент рабочего класса. Было такое выражение, чисто канцелярское – «по рабочей сетке». Это, наверно, график, отражающий какие-то проценты. Когда я пошел грузчиком работать, двух месяцев не прошло, подходят ко мне и говорят: «В партию не хочешь? а то у нас, типа, народу не хватает». Я говорю: «Да я не готов, не созрел, то да се». Что я имею в виду, когда говорю, что был левак? Я критиковал партию слева, с позиций несоблюдения норм марксистско-ленинской этики. Я тогда еще не знал, что марксистско-ленинская этика – такая интересная штука...

– О чем ты сейчас с хитрым выражением лица говоришь? Что ты узнал потом?

– Ну, помимо того, что никаких этих норм никто никогда не соблюдал, я задумался, что это за нормы… Ты ж помнишь, мы читали полное собрание сочинений Ленина невнимательно, а то бы поняли, что кровопийца тот еще был.

–Да я думаю, что оно было не слишком и полное, что некоторые вещи не были опубликованы.

– Может, и так. Но как мы помним, Веничка Ерофеев свою «Маленькую лениниану» построил исключительно на доступных цитатах и фрагментах из полного собрания сочинений. Просто, пользуясь выражением Ильфа и Петрова, камешки были подобраны со вкусом.

Мои герои все хорошие люди.Они искренние люди. Весь род на этом построен. Они на отдачу настроены, на то, чтобы реализовать себя. И хотят это сделать. Но – сталкиваются с парадоксом: ты себя реализуй, но в пределах, пределах некоей нормы. На этом, я считаю, морально советская власть и погорела. Погорела на двоедушии, на лицемерии, на расхождении декларируемого и реального. Люди все это видели, и это было такое тихое гниение. Это двоедушие рано или поздно переходит в недовольство – не только окружающим, но и самим собой. Потому что человек не может долго существовать в раздвоенном состоянии.

– Это верно, но ты совсем как-то исключил экономическую составляющую. Все-таки советская власть и поэтому еще загнулась.

– Ну,это по умолчанию. Экономика – понятно. Но экономика тоже отражала это двоедушие: тоже ведь было сплошное «один пишем, два в уме». С этими так называемыми приписками я сталкивался. Я же успел побыть в стройотряде бригадиром плотников. Я видел, как это делается, как мы, ставшие на время работягами, потихоньку, слегка грабанули советскую власть. Наш руководитель, душа-человек, куратор от местного стройуправления, он должен был наряды закрывать. И мы получали деньги за якобы выполненную работу. Ну как? Да просто. Там графы разные – за все, что нужно оплатить. Например, переноска стройматериала: доски, да к тому же они калибруются (бывают разные по размеру, материалу: сосна, береза, дуб; дуб тяжельше). Потом – расстояние, как он выражался, «подноски, приноски, хуёски, деньги наберутся». А потом – я прямо почти восторгался тогда (студент был, мне было весело) – самый хитрый фокус: мы строили крышу для длинного-длинного сушильного сарая. В этом сарае должны были сушиться кирпичи, их изготавливали в этом поселке Сулак. И мы вязали из бревен такие фермы – двое: я и еще один, который имел отношение к деревне и умел топором хоть что-то делать. Остальные наблюдали. В общем, толком мы ничего не заработали, потому что работали медленно. Потом приехал автокран и начал эти фермы ставить на кирпичные опоры, а мы, как белки, прыгали по ним, досками их сшивали, и получилась такая не крыша, а стропила. И потом мы с изумлением увидели, что вот там-то мы и заработали. Оказывается (кран не был упомянут): мы построили леса, взобравшись на них, устанавливали фермы, а потом леса разобрали. Ни следов, ничего, а все достоверно выглядит. Это маленький пример, как существовала тогда наша замечательная плановая экономика. То есть дербанили кто как мог, где и как угодно.

– Ну, и стахановские все эти дела…

– Да. Это я весело рассказываю. На самом деле в этом трагедия: несоответствие человека, выросшего, и его потребностей реализовать себя – с формализованной жизнью, где не надо ничего лишнего. Не надо. Рационализатор – да, хорошо, нормально, но в пределах. Стаханов нужен. Но один. Ну на фига много стахановцев и прочих передовиков в плановом хозяйстве? Это ж будет переизбыток – там угля, там еще чего-нибудь. Зачем? Не надо переизбытка. Нужно столько, сколько по плану.

Нет, эта тема меня всегда беспокоила и беспокоит до сих пор: соответствие желаний человека себя реализовать и выразить (причем желательно в чем-то хорошем) и тех возможностей, которые ему предоставляет государство. То есть бьют его по рукам или не бьют. К сожалению, у моих героев сложилось так, что по рукам им давали довольно часто.

– И у тебя получилось не сто лет одиночества, а сто лет неизвестности. В этом государстве каждый день был неизвестностью.

– Каждый день был неизвестностью. И третье, о чем мне хотелось бы, наверное, сказать. Третье, но не последнее… Ты думаешь, я сам понимаю, что я написал, до конца? Нет, конечно. Это без всякого кокетства. Я серьезно говорю, что некоторые вещи писались в состоянии полубессознательном каком-то. И как тут можно анализировать? Ну, иногда возникало ощущение «ай да Пушкин, ай да сукин сын». Не всегда. Скорее всего, обманчивое, скорее – ничего там особо гениального не было, но я получил удовольствие в конце концов!

Так вот, третье, важное для меня (кроме того что прожить жизни этих людей, о которых я писал, и выразить эту мысль о постоянной незавершенности и, к сожалению, часто невостребованности). Маленькое отступление. Я в Швецию попал, и есть у них там, в Стокгольме, такая деревушка, конечно, музейная. Там очень много старых вещей, настоящих, не имитаций каких-то, подлинных, которым 200, 300, 400 лет. Предметы быта у них неплохо сохранились. А у нас если посмотреть, редко в какой семье найдешь штуку, которой больше ста лет. Раньше это где-то было, в глухих деревнях, может, да и то, по скудости быта, это было что-то не особо ценное. К чему я это? – а вот к чему. У нас плохо с преемственностью. Мы почти не передаем реликвий – уже потому, что жили бедно и передавать-то было нечего, кроме какой-то оловянной ложки, которую принес прадед с Первой мировой войны. В деревне у нас, где я в детстве бывал, была такая ложка. У нас с преемственностью и духовной какая-то ерундель. Почему? Потому что из-за обрубленности судеб и биографий, в том числе внутри одного рода, люди не успевают передать друг другу какую-то духовную эстафету. Это раз. Во-вторых, у нас время постоянно ломается. Я имею в виду не цифровое, не физическое время, – время эпохи, отрезки исторические. Время ломается, и в результате каждое новое поколение для себя все решает заново. Оно, конечно, и в других странах, наверно, так. Но у нас, может быть, это на особицу ярко выражено. Все эти вопросы – серьезные, философские, экзистенциальные и пр., и пр., – приходит новое поколение – лыко-мочало – начинай сначала.

Вот говорят, мы все время оглядываемся, все время смотрим в прошлое. Да если б мы оглядывались…

– Мне кажется, мы смотрим в какое-то мифологическое прошлое.

– Да. А во-вторых, мы смотрим не для того чтобы опереться на него, а постоянно сбрасываем его с корабля современности.

– Или наоборот – используем как козыри в сегодняшней склоке.

– Да. Для меня это было важно это ощущение: с одной стороны, в романе– повторяемость судеб, а с другой – каждая судьба как с чистого листа. Недаром все мои герои (это легко заметить) не очень вспоминают своих родителей, своих предков. Либо не находят для себя примера, либо понимают, что еще больше запутаются, все равно все вопросы придется решать заново.

Вот прошло сто лет после революции, и такое иногда чувство, что мы опять в почти той же точке, опять для себя решаем, как в известном фильме: за большевиков мы али за коммунистов. Опять все заново. Вечный Ахилл, гоняющийся за черепахой, где при этом и черепаха мы, и Ахилл мы. Мало чего устоявшегося – такая у нас история: действительно все двери ведут, в общем-то, в неизвестность. Сейчас я пребываю в достаточно благополучном положении: у меня есть работа, все нормально в семье, более-менее со здоровьем. Но, знаешь, в какой-то степени, не полной, я в растерянности относительно того, что будет дальше. Предчувствовать – да, могу. Предсказать – на уровне мыслей, формулировок – не возьмусь, не понимаю. Я не понимаю. Я по-прежнему, как и предыдущие поколения, как и мои герои, не понимаю, что происходит и куда мы идем. То есть мы, конечно, понимаем, что идем не туда. Это мы все понимаем и всегда понимали. А – куда, собственно?

Дело вот еще в чем. Четвертое, что было для меня важно. Такое ощущение (надеюсь, это не так, надеюсь, это мне только кажется), что нас затягивает в какую–то архаику. А архаичное общество – то, которое закукливается, которое признает только собственные правила, только собственные законы. Общество, неспособное понять, что у других обществ могут быть свои законы, свои правила. Общество, в котором диктат большинства, причем большинства с ортодоксальными помышлениями, ортодоксальными взглядами. Употребляя современное слово, общество малотолерантное. Это отсутствие толерантности построено на тугой способности понять, что другой человек имеет право быть другим.

– Но ведь в сущности в этом архаическом состоянии Россия пребывала весь 20 век.

– Я бы сказал, и раньше. Это вообще склонность нашего общества, повторю: тугая способность принять мысль, что другой человек имеет право быть другим. Нашему государству, власти эта мысль чужда и даже противна. Никаких других. Только вот православие, самодержавие и народность. Все, что помимо, от лукавого. Чистое басурманство. И вот это неприятие инакости, чего-то другого, конечно, тащит нас назад. Это такой груз, который страшно замедляет движение. Причем тут моя книга? Притом, что это моя личная попытка преодолеть собственную архаику, собственную ортодоксию, которая во мне тоже изначально есть, и попытаться влезть в шкуру человека, независимо от того, разделяю я его убеждения – не разделяю, белый я или красный… Хотя понятно, что есть вещи, которые я никогда не приму…

– Мне как раз интересно, как ты влезал в шкуру Владимира, который стал в итоге нквдэшником. Это сложно было?

– Как влезал? А без особого труда. Потому что я понимаю, что в определенных условиях, будучи определенным образом воспитан, попав в определенный поворот судьбы, я бы, может, тоже оказался в НКВД. Как бы я себя там повел – это уже второй вопрос. Но попасть я туда мог... Слушай, факт моей личной биографии: я хотел пойти в милицию работать! Я потом роман «Анкета» об этом написал. Меня не взяли, не прошел психологический тест, слишком честно ответил на все вопросы. Там, например, вопрос: «Случалось ли вам злоупотреблять алкоголем?» Я поставил галочку – «да». «Бывали ли у вас странные мысли?» Ну, у кого не бывает странных мыслей? Я поставил «да». «Бывало ли так, что вы не могли понять, что с вами происходит?» Редко, но да, бывали, неосознанные чувства и т.д. Короче, где-то дюжина набралась таких ответов. А я понял потом, в чем парадокс. Нормальный человек, желавший попасть на эту работу, естественно, никогда не поставил бы галочку против вопроса, злоупотребляли ли вы алкоголем. Потом я беседовал с психологом: «Послушайте, говорю, рядом со мной сидел человек, от него разило на километр перегаром, и он не поставил галочку?» Психолог говорит: «Возможно, но это говорит о его здравом желании служить у нас».

– То есть это соответствие какому-то идеальному образу?

– Опа! Соответствие должной мере лицемерия. Потому что только дурак будет откровенным в определенных условиях. И я подумал: а ведь меня не взяли-то правильно. На фига им такой придурок? Нужны люди адекватные, которые, грубо говоря, понимают, когда надо говорить правду, а когда не надо. Не то чтобы я был такой уж правдивый – я просто слишком увлекся ответами на эту анкету, даже забыл, какие у нее практические цели.

– ОК, туда при определенном стечении обстоятельств ты мог попасть. А почему так легко Владимир признает вину отца и готов считать его предателем? Он же с ним много времени провел, они вместе преодолевали довольно тяжелые обстоятельства.

– А почему легко? Нет. Там, во-первых, умолчания в его дневниках больше того, что сказано. Умолчания – вообще очень важная вещь. То, что не написано в дневниковом материале, не менее важно, чем то, что написано.

– Несомненно. Но ведь вряд ли он писал это, рассчитывая, что кто-то прочтет.

– Да нет, я думаю, у него и эта мысль была. И более того, там целых полторы страницы густо замазаны – им или кем-то другим, но, может быть, именно на этих страницах было то, что он наконец понял об отце. Но он решил: пусть это хранится у него в душе и в уме, а не на бумаге. Легко заметить, что Володя вообще больше пишет о себе, чем о других. Не потому что он эгоцентрик, а потому что люди такого рода даже сами с собой не сплетничают о других. Им другое интересно. Я же говорю, для меня это люди духовного роста. Почему он пошел за образом Павла Корчагина? Это ведь образ, который реально влиял на умы и сердца людей того поколения. «Как закалялась сталь» – это ж рыцарский роман времен Гражданской войны, написанный практически по его канонам. Это паладин, рыцарь, который ищет Святой Грааль – свободу, справедливость для трудящихся всего мира. Для которого существует некая Дева, во имя которой он совершает подвиги. И отношения эти платонические. Как мы знаем, рыцарские романы тоже служили образцом для подражания – для многих и многих, пока Сервантес не написал «Дон-Кихота».

Понимаешь, я допускаю, что я тоже мог бы, если бы я жил в то время, увлечься таким образом, потому что к идеализму меня всегда потягивало, особенно в юности. К идеализму, максимализму. Еще раз скажу: если я критиковал тогда комсомол и партию, то критиковал слева. Не за то, что они вообще плохие, а за то, что они нормы не соблюдают, понимаешь ли. То, что они соблюдают как раз если не нормы, то правила – это я после догадался. Не догадался, а понял.

– Мне вот что еще интересно. Как появился этот романтический образ человека, приговоренного к смертной казни? Это сын Володи, Антон. То есть они уехали куда-то в Новосибирск…

– Они были высланы вскоре после начала войны. Высылали тогда в Сибирь, в Омскую область. Их много там было. Они иногда жили общинами, сохраняли язык. До сих пор вспоминаю: в аэропорту именно Омска я встретил большую группу немцев, которые, видимо, репатриировались, уезжали в Германию. Я услышал очень странный немецкий язык. Там не было грассирования, как в литературном немецком, который я учил. Он был какой-то твердый очень. Я, даже не очень зная немецкий, понял, что он какой-то «свой», архаичный. С ясным выговариванием звука «Р».

Так вот, мама Антона там умерла, и он остался один, был, судя по всему, хороший художник. И это опять история о том, что человек мог применить свой дар и хотел применить – и иконы реставрировал, – и куда дар этот в результате ушел. Кем он оказался востребован? Жуликами. Он стал фальшивомонетчиком. Да еще плюс – история любви.

А, это пятая тема! История любви, которая неизбежно повторяется у всех моих героев. И все они ищут любовь, можно сказать, идеальную. При этом я прекрасно понимаю, что идеальной любви, наверно, не существует. Но если о ней не думать и не мечтать, то страшно же скучно!

– Ну твой первый герой все-таки обрел свою любовь, впрочем, потеряв ее довольно скоро.

– Да… У меня вся книга об обретениях и крушениях. Находили если не идеальную, то реальную любовь, нормальную, человеческую. А потом что–нибудь случалось. Как у Володи. Ведь воспитывал себя человек, ведь подгонял себя под этот образ Павки Корчагина, он для него был реальным примером для подражания. И вдруг что с ним случилось? Вот эта вспыхнувшая любовь к немке… Ну как?.. А когда подвиги совершать? А Святой Грааль, то есть служба в армии, защита Отечества и т.д., и т.д. Он не поверил сам себе. А потом понял, что – да вот она. И Антон этот несчастный. То, что он совершил, в сущности, он делал из-за любви, из-за женщины, которая, если прочесть сквозь текст (причем текст судебного приговора), видится хитроумной шалавой, которая просто использовала его вместе со своим хахалем. Грустная история.

Но, знаешь, я очень надеюсь, что в результате – там много всего грустного, да? – ощущение от книги будет таким, каким оно было у меня, когда я писал. Вот я пишу о вещах, грустных, печальных, иногда просто страшных, – а мне бессовестно хорошо. Потому что когда происходит переплавка нашей жизни в творческий процесс и результат – случается что–то вроде чуда. Иногда остается чудом только для автора. А мне бы хотелось, чтобы немножко этого чуда почувствовали и читатели. Что результатом является акт творчества – и персонажей, и автора. То есть эта книга еще и о творчестве, мне кажется. О том, как жизнь рождает образы, нас подпитывающие. Это мы не свою мифологию выстраиваем. Мы создаем свой уникальный мир.

– Но тогда довольно пессимистично звучит название «Неизвестность».

– А я так не думаю. Когда я говорю о стороне социальной, стороне политической, то неизвестность звучит зловеще, а если иметь в виду сторону жизни «как жизни» (выражусь коряво), то мне это кажется оптимистичным: потому что было бы ужасно, если бы мы знали, что нас ждет за каждым углом. Потому что жизнь неизвестностью и хороша. И я сколько живу, столько и удивляюсь. Причем одно из любимых моих занятий – это удивлять самого себя.

И в этой книге я столько раз удивлялся тому, что получается… Самые счастливые ощущения для пишущего человека, в том числе и для графомана, – когда тебе кажется, что не ты пишешь, нет твоего волевого усилия, а будто (говорю совершенно банальные вещи) тебе кто–то диктует, а ты по клавиатуре шарашишь. Это счастливые моменты. Я пока даже от этого не отошел, не знаю, что будет дальше.Но мне это нравится. Вдруг опять себя удивлю?
Автор
Екатерина Харитонова
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе